Михаил Лобанов - Аксаков
Близилась развязка этой истории. Рубановский, видимо, наговорил Лабзину столько дурного об Аксакове, о его негодности для их братства, что «великий брат и начальник» оставил мысль сделать его своим прозелитом. Так думал сам Сергей Тимофеевич и, пожалуй, ошибался. Не так просто было выйти из-под опеки «начальника», коль он оказал кому-то доверие, хотя бы самим фактом знакомства. Поэтому нечего удивляться, что охладев, казалось бы, к Аксакову, Лабзин вскоре же пригласил его на спектакль, отказ же молодого человека произвел, по его словам, «большой эффект», надо догадываться — недозволенной дерзостью. По молодости и незнанию такого рода людей Аксаков наивно мог думать, что он участвует чуть ли не в спектакле и в любое время может выйти из него, и все забудется. Но такие, как Лабзин, ничего не забывают и не прощают, особенно тех, кто понял их, — к тем они беспощадны. Но молодой человек многого не понимал, и тем самым был не опасен, поэтому с ним обходились пока как с несмышленышем.
Вскоре события приняли неожиданный оборот, вроде бы к посрамлению мартинистов. Аксакову, казалось бы, оставленному ими в покое, приходит на ум дерзкая выходка. Один из его сослуживцев по фамилии Вольф покончил жизнь самоубийством. Оказалось, что он был близок к мартинистам и оставил после себя какие-то письменные сочинения. Узнав об этом, Рубановский стал усиленно просить Сергея Тимофеевича, чтобы он достал сочинения покойного и передал ему. Отвязаться от этих просьб было невозможно, так же, как и добраться до бумаг покойного, и Аксаков задумал пойти на мистификацию. От одного из чиновников он узнал, под великим секретом, что тот видел бумаги Вольфа и что все написанное в них — совершенная галиматья, которую немыслимо понять. И вот Аксаков решил написать «какой-нибудь вздор» и выдать его за сочинения Вольфа. Написанное представляло собою набор фраз без всякого смысла, но с некоей внешней мистической многозначительностью, выдержанной в приемах масонских книг и «Сионского вестника». Рубановский и братия пришли в восторг, найдя в этом сочинении глубочайшие откровения. Вроде бы и сам Лабзин поддался обману и даже выразил желание напечатать несчастную пародию в «Сионском вестнике», как только он возобновится.
Только со временем Сергей Тимофеевич поймет, с каким огнем он играл и чем чревата была его шутка. По своей природной откровенности он не мог долго тяготиться тайной и впоследствии рассказал обо всем своему другу, человеку пожилому и умеющему держать секреты. Тот не только не посмеялся, на что рассчитывал рассказчик, а пришел в ужас. «Не сказывал ли ты кому-нибудь об этом?» — спросил он Аксакова. И когда услышал, что нет, продолжал: «Ну, так и не сказывай. Сохрани тебя Бог, если ты проболтаешься! Я сам в молодости моей был масоном. Мартинисты — те же масоны. Если они узнают твой обман — ты пропал. Даже мы с тобой никогда уже говорить об этом не будем». Ужас пожилого, обычно молчаливого человека невольно передался Сергею Тимофеевичу, и больше он об этом уже никому не рассказывал, «пока время сделало открытие моей тайны уже безопасным», как он писал в своих «Встречах с мартинистами», опубликованных за четыре месяца до смерти. Натура Аксакова, впитанные им с молоком матери родные предания уберегли его от влияния масонов, слишком он «выталкивался» из этой враждебной ему среды. И в дальнейшем это нравственное здоровье отвращало его от всякой идейной и духовной отравы под видом новизны.
***Аксакову был двадцать один год, когда произошло такое величайшее событие, потрясшее мир, как Отечественная война 1812 года. Как же встретил он эту грозную годину, как отразилась она на его жизни? Еще учась в Казанском университете во время войны с Наполеоном в 1807 году, он стал свидетелем порыва своих товарищей, которые подавали просьбы об увольнении их из университета и поступали в действующую армию. Что же касается его самого, Сергея Тимофеевича, то он простодушно говорил на склоне лет: «Краснея, признаюсь, что мне тогда и в голову не приходило „лететь с мечом на поле брани“». Он уехал тогда, после окончания университета, весной 1807 года, в свое Аксаково, где ждали его охота, прилет птиц, рыбалка. И — «вылетела из головы моей в ту пору война с Наполеоном».
Отечественная война 1812 года не докатывалась своим громом до оренбургской глуши, если и слышались здесь какие выстрелы, то только охотничьи. Ружейная страсть не сделала из Аксакова воина. Но это не значит, что 1812 год не оставил следа в его душе и сознании. Живя в далекой деревне, он не мог не разделять всем сердцем того, чем жил весь народ в страшное время наполеоновского нашествия. Из обеих столиц доходили к нему вести о событиях. Шушерин писал (в конце июля 1812 года, еще находясь в Москве) о патриотическом воодушевлении, царившем в Белокаменной. «И как на все это посмотришь, то сердце радуется, глядя на готовность, с коею вступают в службу». Из этого же письма он узнал, что С. Н. Глинка «записался во внутреннее вооружение и ни о чем больше не говорит и не думает, как о поражении и истреблении врагов России». С Сергеем Николаевичем Глинкой Аксакова познакомил Шушерин в начале 1812 года.
Глинка говорил тогда о возникающей военной угрозе и страшных силах Наполеона, о том, что России предстоит сражаться с сильнейшим врагом. И он, Глинка, не надеялся на то, что можно было отразить военную силу — военною же силою, он надеялся на народную войну. Аксакову казались преувеличением эти опасения, ведь и другие, люди постарше и поопытнее его, знавшие, казалось, толк в военных и политических делах, также считали готовящееся нашествие, а тем более угрозы взять Москву, пустой мечтой Наполеона, намерением его запугать нас, чтобы добиться заключения выгодного для себя мира. События показали, чего стоят и чем могут обернуться благодушие и самонадеянность (увы, не раз повторявшиеся в истории России). И тем более надо отдать должное Глинке, провидевшему всю смертельную опасность для России наполеоновского вторжения.
Спустя несколько лет Сергей Тимофеевич снова встретится с Глинкой, в той же Москве, но уже не прежней, а послевоенной, с живыми следами исполинского пожара, обгорелыми каменными домами, пустырями, на которых виднелись почерневшие фундаменты и печи да в зарослях дикой травы глаз невольно схватывал пробивавшуюся тропинку как знак начавшегося обживания этого обезлюдевшего места. Но уже выросло и множество новых деревянных домов, радовавших взор своей свежестью, прекрасной архитектурой, возобновленностью жизни. Москва была завалена строительными припасами, повсюду стучали топоры, визжали пилы. И глядя на эту шумно строящуюся, возникающую на глазах Москву, Аксаков думал не грустно, а весело: Москва сгорела, но пал великий завоеватель, имя русского народа стоит на высшей ступени славы… Эти же мысли владели им и в разговоре с Глинкой. Глинка был уже не тот, не прежний: сразу же бросалось в глаза какое-то особенное выражение в его лице, какого не было в нем раньше. Все прожитое за это необычайное время, которое он предвидел, как бы оставило свой след в этом выражении, оно осталось навсегда.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});