Юрий Орлов - Опасные мысли. Мемуары из русской жизни
Она хитро улыбалась всеми морщинами своего живого маленького лица; так, как будто всех обманула.
— А ведь и мы с тобой теперь вроде как побираемся. А? А живем!
Начинал накрапывать дождь, дождь перешел в ливень. Мы уселись под елью.
— Жить можно, Егорушка. Трудись только. Трудись и трудись. Бог даст.
Я считал, что мы живем замечательно. И правда, за два года этих далеких лесных путешествий, молочно-ягодных обедов в лесу я окреп необычайно.
* * *Бабушка присматривала за Зюзей.
— Зюзя знаешь какой был? В пятьдесят-то лет коня догонял.
— Коня-а?
— Да. Он коней пас, Зюзя. Прыткий. А вот черт попутал — и нет Зюзи. Бог наказал.
— Черт? Как попутал?
— А никак, никак. Пойдем ему молочка отнесем.
Мы входили в зловонную Зюзину развалюху, ставили банку молока на подоконник. Зюзя сидел на печке, свесив ноги, перед печкой висела детская люлька.
— Ну что это ты опять натворил в люльке-то? Зюзя! — с укоризной выговаривала бабушка. Страшный косматый старик что-то мычал. Бабушка молча убирала.
— Не дает снимать люльку, и только. Без ума, а силища. Так и ходит и по малой нужде и по большой прямо в люльку.
Много лет спустя, перед войной, я гостил у бабушки и спросил о Зюзе. Он был еще жив, и она все еще посматривала за ним.
Сидя с ней под черемухой возле нашего дома, я увидел незнакомого высокого аккуратно одетого мальчика, медленно идущего по пыльной дороге. Он смотрел себе под ноги.
— Это, видишь, его сын и внук. Зюзи, — сказала бабушка.
Я промолчал. Я перестал любить расспрашивать.
— Дочь его как родила, так скоро и уехала от позора. И никогда не приезжала, прокляла отца. А вот теперь пустила сына повидаться. Помирает Зюзя.
И тогда я понял, что это была его люлька, этого мальчика.
В 1931, когда мне пошел восьмой год, бабушка отвезла меня в Москву.
Глава вторая
В городе
Наконец все мы жили вместе. Тайно любимый отец и непонятная мне мать были рядом со мною.
Мама любила хохотать до одурения.
— Все хихоньки да хахоньки, — упрекала ее бабушка.
— Не хаханьки, — разъяснял Петя, — смехуечки.
Мама обижалась, надувала губы и уходила.
— Поповские галоши, — говорила бабушка. — Ну не губы у Клавы, а галоши поповские.
— Ха-ха-ха! — смеялась мама, тут же возвратясь. — Ха-ха-ха! Харя-то что, ха-ха-ха! Привел проститутку. А утром в окно кинул, кричит: «Мети мусор, дворник!» А дворничиха, ха-ха-ха, его же, Харина, мамаша. Приходит с метлой. Ба! Вот так мусор сыночек выкинул! Ха-ха-ха-ха!
— Тьфу ты, — плевалась бабушка.
Смеялись Петя с Митей. Улыбался абстрактно отец, размышляя над чертежной доскою. Улыбался, глядя на него, и я, чтоб не заплакать. Я видел утром: лежала женщина с переломанными руками, кровь лилась изо рта и ушей, толпа смотрела. Бандит бросил ее с пятого этажа. Этот город ошарашил меня.
Отец решил, что в школу мне рано.
— Пусть освоится. Вот сходи-ка, рыжичек, за хлебцем.
Зажав хлебную карточку в одной руке, деньги в другой, я летел в магазин.
В начале тридцатых годов в Москве и в других городах хлеб стали выдавать но карточкам. То была плата за коллективизацию. Лет через пятнадцать, уже после войны, я впервые услышал о другой плате, которую заплатили миллионы крестьян за то же самое.
— Наше село не хотело тогда, в тридцатом году, обобществляться, — рассказывал мне солдат моего взвода.
— Что такое колхоз? Барщина? Не пойдем. Ладно. Отбирают начальники хлеб, по всем домам до зернышка, и запирают в церкву, под охрану. Кто громче орал, тот, значит, подкулашник, того сажают на подводы, с бабьем, с дитями, — в голую степь на снег: мрите тут без колхозов, мы вас не неволим. «Ну, товарищи крестьяне? Идем в колхоз?» — «Нет». — «Не-ет? Ла-адно». Самых справных из прочих, кулаков, значит, в одну ночь забирают, с узелочками в руках, с ребятишечками, — на этап, на Север… Твой табак, младший лейтенант, слабый… Хлеб гниет, значит, в церкви, мы стоим на своем. Коса на камень. Не поверишь…
Он огляделся. Никого не было кругом, только я и он.
— Штурмовали мы даже храм божий. Да силов уж не хватило…
— Стреляли в вас? — спросил я, тоже оглядевшись по сторонам.
— Не. Водой разогнали…
— Ну и?
— И ничего. Кто не помер с голоду тех уполномоченный спас — сам записал в колхоз. «Заря коммунизма». Кто помер, в раю в единоличниках гуляет. А молодую женщину, что сварила и съела свое дитя, — ее арестовали, подержали в тюрьме, признали не в себе да пересадили в сумасшедший дом. На том и кончилось. Плетью обуха не перешибешь.
* * *Мы жили довольно прилично. «Получше, чем в купейном вагоне», — говорил Петя. У нас как-никак была отдельная комната на шестерых в хорошем дореволюционном доме — бывшем приюте для престарелых девиц. Дореволюционные девицы жили по две на комнату. Общая кухня, общая раковина умывальника и общая уборная на два толчка приходились на пятьдесят старушек. О ваннах или там о душах они и не мечтали; но зато очередей в общие бани, и вообще очередей, при старых режимах, кажись, не было. Мы жили в новые времена. Двумя толчками и одним умывальником пользовались теперь не меньше двухсот персон. В выходные дни мы выстраивались затылок в затылок в банную очередь, голова которой была в парилке, а хвост у райкома партии — за пять кварталов.
— И то сказать, — говорил Петя, — чем заниматься-то людям в свободное время, если без очередей? Морды бить друг другу? Кулаки устанут. Я прикинул — с очередями лучше.
В нашей комнате отцовская чертежная доска занимала четверть территории. Материна с отцом кровать — еще одну четверть. Митя с Петей раскладывали свою койку только на ночь и располагались на ней «валетом». Все кроватные ножки погружали, конечно, в жестяные банки с водою; клопам приходилось высаживать десанты с потолка. Мы с бабушкой устраивались на диванчике. «В тесноте, да не в обиде», приговаривала она.
Все-таки все были молоды, кроме бабушки, и смех у нас не переводился. Шутки наши были простые.
— Иду это я во сне по ущелию, — рассказывал Петя. — Иду, иду, ущелье все уже да уже. Пока только плечами стенки задевал — ничего было. А как начал боком продираться, так прямо дыханье в груди сперло. Ну все-таки бочком-бочком, а иду. Наконец чувствую, все, стоп, нос защемило. Так защемило — дышать нечем. Погибаю. Просыпаюсь, а это ты, Мить, ноздрю мне ногой зажал. Большим пальцем.
Мама хохотала.
Днями я часто бывал один. Отец работал в КБ. Митя где-то прорабом. Петя фрезеровщиком. Мать шила кожаные сумки на фабрике. Бабушка разливала керосин в лавке недалеко от дома. Я часто приходил в керосинную, слушал болтовню, наблюдал работу. Рот у бабушки никогда не закрывался, руки проворно разливали керосин, как суп, в жестяные бабьи бидоны. Сюда приходили посудачить; керосинная была для женщин вроде клуба.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});