При дворе двух императоров. Воспоминания и фрагменты дневников фрейлины двора Николая I и Александра II - Анна Федоровна Тютчева
Ее много судили и много осуждали, часто не без основания, за отсутствие инициативы, интереса и активности во всех областях, куда она могла бы внести жизнь и движение; и те, кто ее близко знал и любил, не могут ее защищать, но они знают, что ее неспособность к выполнению тяжёлой задачи, к которой призвала ее судьба, зависела скорей от ее природы, чем от воли. И, несмотря на все это, во всем ее существе была какая-то интимная прелесть, тем более обаятельная, что она не обладала даром широко расточаться, – прелесть, благодаря которой к ней можно было глубоко и серьёзно привязаться.
Жизнь, обстоятельства и различие характеров нас давно разъединили, и все-таки я понимаю, почему я ее так сильно любила. Ум цесаревны был подобен ее душе: тонкий, изящный, проницательный, очень иронический, но лишённый горячности, широты и инициативы.
Многие обвиняли ее в слабости характера, а между тем она не была лишена силы воли, но весь запас этой воли был направлен внутрь, против нее самой, против всякого непосредственного импульса. Она так научилась остерегаться первого своего движения, что создала себе в конце концов как бы вторую, совершенно условную натуру. Она была осторожна до крайности, и эта осторожность делала ее слабой в жизни, которая так сложна, что всегда выходит за пределы наших расчётов и требует порыва, решительности, непосредственности, инстинкта от тех, кто хочет ею овладеть и над нею властвовать. Из этой осторожности вытекала большая нерешительность, которая делала в конце концов отношения с ней утомительными и тягостными.
Понятно, что характер ее выяснился для меня таким, как я его здесь описываю, далеко не сразу, а лишь через много лет. Очень долго я находилась исключительно под впечатлением того, что было чарующего и интимного в этой натуре, самая сдержанность которой меня привлекала своей таинственностью. Ее кротость, доброжелательность и ровность настроения, ее слегка насмешливый ум таили в себе тысячу чар.
В эпоху, когда я ее узнала, жестокие жизненные испытания еще не коснулись ее. Она жила исключительно своей семейной жизнью; счастливая жена, счастливая мать, боготворимая своим свёкром, императором Николаем, питавшим своего рода культ к своей невестке, она была окружена как золотым ореолом великим престижем императорской власти, который был так высоко поднят личностью императора Николая, но должен был скоро поблекнуть среди катастрофы конца его царствования. Она знала тогда только радости и величие своего положения, но не вкусила еще ни горечи его, ни тяготы.
Я была очень взволнована, когда камердинер Грюнберг ввёл меня к великой княгине. Она заметила это и с большой приветливостью старалась приободрить меня, усадила около себя и стала расспрашивать с таким участием и так ласково, что я была тронута до глубины души.
Я не могу хорошо припомнить, о чем мы говорили, но живо помню впечатление, вынесенное мною из этого первого свидания, помню, как великая княгиня меня очаровала, и я сразу подпала под ее обаяние. Она обладала в исключительной степени престижем государыни и обаянием женщины и умела владеть этими средствами с большим умом и искусством. При продолжительном общении хотелось найти в ней больше простоты непосредственности, но в ее прелести, хотя и несколько условной, было много достоинства и очарования.
Я помню, что у меня от волнения руки дрожали, как листья, но, несмотря на это волнение, как только она обратилась ко мне с несколькими словами, я почувствовала себя настолько с ней свободной, что отвечала ей без неловкости. Мои ответы ей понравились, как мне потом передали лица, которым она это говорила.
Побеседовав немного со мной, цесаревна вышла из комнаты и вскоре вернулась со своим мужем, наследником цесаревичем[19], которому она меня представила. Я же видела великого князя на одном балу, где танцевала кадриль vis-a-vis с ним, и он мне тогда очень не понравился, – впечатление, очевидно, обоюдное, так как уже в то время шла речь о том, чтобы назначить меня фрейлиной к цесаревне, но во время этой кадрили внешность моя не понравилась великому князю, и дело на том остановилось.
Цесаревичу в то время было 35 лет. Он был красивый мужчина, но страдал некоторой полнотой, которую впоследствии потерял. Черты лица его были правильны, но вялы и недостаточно чётки; глаза большие голубые, но взгляд мало одухотворённый – словом, его лицо было мало выразительно и в нем было даже что-то неприятное в тех случаях, когда он при публике считал себя обязанным принимать торжественный и величественный вид.
Это выражение он перенял от отца, у которого оно было природное, но на его лице оно производило впечатление неудачной маски. Наоборот, когда великий князь находился в семье или в кругу близких лиц и когда он позволял себе быть самим собой, все лицо его освещалось добротой, приветливой и нежной улыбкой, которая делала его на самом деле симпатичным. В ту пору, когда он был еще наследником, это последнее выражение было у него преобладающим; позднее, как император, он считал себя обязанным почти всегда принимать суровый и внушительный вид, который в нем был только плохой копией. Это не давало ему того обаяния, каким в своё время обладал император Николай, и лишало его того, которое было ему дано природой и которым он так легко мог бы привлекать к себе сердца.
Это двоякое выражение его лица отражало до известной степени двойственность его натуры и его судьбы. Чужие качества, которые он старался себе присвоить, парализовали в нем его подлинные качества, полученные им от природы. Его основным даром было сердце, доброе, горячее, человеколюбивое сердце, которое естественно влекло его ко всему щедрому и великодушному и одно побуждало его ко всему, что его царствование создало великого.
Умом, который страдал недостатком широты и кругозора и к тому же был мало просвещён, он не был способен охватить ценность и важность последовательно проведённых им реформ, которые сделают его царствование одним из наиболее славных и прекрасных эпизодов в истории нашей страны. Его сердце обладало инстинктом прогресса, которого его мысль боялась. Его сердце страдало за крепостных, и он даровал свободу восемнадцати миллионам людей, предоставив им участки земли, которые должны были навеки обеспечить их от пролетаризации. Его сердце возмущалось неправосудием и взяточничеством, и он даровал России новые судебные учреждения.
Потом, когда этот поток новой жизни прорвался сквозь разрушенную им самим плотину, поднимая при первом разливе немного пены и тины и увлекая в своём течении остатки исчезнувшего прошлого, тогда смелый реформатор, недоумевающий и