Генри Миллер - Книги в моей жизни: Эссе
Из всего, что есть в жизни непостижимого, самое загадочное то, что мы называем влияниями. Несомненно, влияния подчиняются закону тяготения. Но следует помнить, что нас тянет в определенную сторону потому, что мы устремляемся, быть может, сами того не сознавая, именно в эту сторону. Очевидно, что мы не находимся во власти любого влияния. Но мы не всегда знаем, какие силы и факторы влияют на нас в тот или иной период нашей жизни. Некоторые люди не способны познать себя или определить мотивы своего поведения. В сущности, большинство людей. Другие же обладают столь ясным, столь четким пониманием своей судьбы, что им и выбирать, кажется, не нужно: они создают влияния, необходимые для достижения их целей. Я намеренно употребил слово «создают», ибо есть поразительные примеры того, как личность буквально вынуждена создавать нужные влияния. Мы вступаем здесь в странную область. Я решил ввести столь трудный для понимания элемент по той причине, что там, где дело касается книг, как и друзей, возлюбленных, приключений, открытий, все чрезвычайно запутано. Желание прочесть книгу часто провоцируется неожиданной случайностью. Начать с того, что все происходящее с человеком есть следствие обстоятельств. Выбранные им для чтения книги не являются исключением. Он может прочесть «Жизнеописания» Плутарха или «Пятнадцать решающих сражений в мировой истории» потому, что обожаемая тетушка сунула ему их под нос. Он может не прочесть их, если ненавидит свою тетку. Как получается, что из тысячи названий, которые попадают в поле зрения даже в раннем детстве, кто-то безоговорочно склоняется к одним авторам, а кто-то к другим? Книги, которые читает человек, определяются тем, что это за человек. Допустим, человека оставляют в комнате наедине с книгой, единственной книгой: из этого вовсе не следует, что он обязательно прочтет ее просто потому, что ему больше нечем заняться. Если книга ему противна, он ее отбросит, невзирая на то, что будет сходить с ума от безделья. Некоторые люди по ходу чтения внимательнейшим образом читают все сноски, тогда как другие на них даже не смотрят. Некоторые люди готовы предпринять опасное путешествие, чтобы прочесть книгу, одно заглавие которой заинтриговало их. Приключения и открытия Никола Фламмеля{17}, связанные с желанием прочесть «Книгу Авраама-Еврея», составляют одну из золотых страниц в истории литературы.
Как я уже говорил, случайная реплика друга, неожиданная встреча, сноска, болезнь, одиночество, странные причуды памяти — словом, тысяча и одна вещь могут побудить человека к поискам книги. Бывают периоды в жизни, когда ты отметаешь любые замечания, намеки или советы. И бывают периоды, когда срываешься с места, словно ошпаренный.
Чтение — одно из величайших искушений для писателя, когда он занят созданием новой книги. Мне кажется, что в тот момент, как я начинаю писать, у меня разгорается также и страсть к чтению. Вообще, вследствие какого-то извращенного инстинкта, в тот момент, как я берусь за новую книгу, меня распирает желание заняться тысячью разных дел — не от желания, как это часто случается, уклониться от работы. Я открыл, что могу писать и одновременно делать другие вещи. Когда человека охватывает импульс к созиданию, он становится — по крайней мере так было со мной — созидательным во всех сферах разом.
Должен признаться, что чтение оказалось самым сладостным и одновременно самым пагубным занятием в те дни, когда у меня еще не возникало помыслов писать. Оглядываясь назад, я думаю, что чтение было чем-то вроде наркотика, который поначалу стимулирует, а затем ввергает в депрессию и паралич. Едва лишь я начал серьезно писать, привычное чтение изменилось. В него проник новый элемент. Я бы сказал, оплодотворяющий элемент. В молодые годы, когда я отбрасывал ту или иную книгу, мне часто казалось, что я сам могу сделать гораздо лучше. Чем больше я читал, тем более становился критичен. Меня уже ничто не удовлетворяло. Постепенно я начал презирать книги — а также их авторов. И часто безжалостно обличал писателей, которых больше всего любил. Разумеется, всегда была горстка авторов, чья магическая сила сбивала меня с толку и никак мне не давалась. Когда мне самому пришла пора измерить свои возможности выражения, я принялся перечитывать этих «чародеев» новыми глазами. Я читал хладнокровно, используя все свои аналитические способности. С целью — хотите верьте, хотите нет — украсть у них их тайну. Да, я был тогда настолько наивен, что верил, будто могу узнать, как ходят часы, если разберу их до последнего винтика. Но, хотя вел я себя как глупый и тщеславный мальчишка, этот период оказался одним из самых благодарных из всех моих книжных запоев. Я понял кое-что насчет стиля, искусства повествования, воздействия на читателя и как его достичь. Лучше всего я усвоил, что в создании хорошей книги действительно заключена тайна. К примеру, сказать, что стиль — это человек, значит не сказать почти ничего. Даже когда мы имеем человека, мы не имеем почти ничего. В человеке все уникально и непостижимо: как он пишет, как разговаривает, как ходит, как все делает. Однако придавать этому большого значения не стоит. Самая важная вещь — настолько очевидная, что на нее сплошь и рядом не обращают внимания, — состоит не в том, чтобы удивляться подобным материям, а в том, чтобы выслушать человека и позволить его словам действовать на вас, изменять вас, все больше и больше делать вас тем, чем вы на самом деле являетесь.
Самый важный фактор в оценке любого искусства — его воздействие. Это изумление и упоение ребенка, впервые соприкоснувшегося с миром книг; это восторг и отчаяние юноши, открывающего «своих» авторов; но куда более значимыми, поскольку сочетаются с ними, являются другие, действующие острее и продолжительнее элементы, а именно: восприятия и рефлексии зрелого человека, посвятившего свою жизнь делу, созиданию. Когда читаешь письма Ван Гога брату{18}, поражаешься тому, сколь много сумел он вместить в них за свою короткую и бурную карьеру художника: здесь и размышления его, и анализы, и сравнения, и восторженные замечания, и критические оценки. Для художников здесь нет ничего необычного, но у Ван Гога это достигло масштабов поистине героических. Ван Гог наблюдал не только природу, людей, предметы, но также и картины других, изучая их методы, технику, стиль и подходы. Он много и серьезно размышлял над тем, что наблюдал, и эти мысли вкупе с наблюдениями пропитали его творчество. Он отнюдь не был примитивным или «диким». Подобно Рембо, он ближе всех подошел к состоянию «стихийного мистика».
Я отнюдь не случайно выбрал художника, а не писателя, чтобы пояснить свою мысль. Вышло так, что Ван Гог, не имевший никаких литературных претензий, написал одну из величайших книг нашего времени, причем сам он даже и не сознавал, что пишет книгу. Жизнь его, представленная в письмах, содержит больше откровений и волнует сильнее, чем какое бы то ни было произведение искусства, — сильнее, я бы сказал, чем подавляющее большинство знаменитых исповедей или автобиографических романов. Он откровенно, ничего не утаивая, рассказывает нам, повествует о своей душевной борьбе и муках. Он обнаруживает редкое понимание ремесла художника, хотя его чаще превозносят за страстность и умение видеть, нежели за знание основ мастерства. Его жизнь — урок на все времена, так как в ней становятся ясными ценность и смысл призвания. Ван Гог в одно и то же время — смиренный ученик, студент, возлюбленный, брат всех людей, критик, аналитик и создатель великих творений. Как мало людей, о которых мы можем это сказать! Возможно, он был помешанным или, скорее, одержимым, но он не был фанатиком, трудившимся в полном мраке. Достаточно сказать, что он обладал редкой способностью критически оценивать и судить собственные работы. Ведь он оказался куда лучшим критиком и судьей по сравнению с людьми, профессия которых, к несчастью, состоит в том, чтобы критиковать, судить и осуждать.
Чем больше я читаю, тем больше понимаю, что пытаются сказать мне другие в своих книгах. Чем больше я пишу, тем снисходительнее становлюсь по отношению к моим собратьям-писателям. (Исключая «плохих» писателей, так как с ними я не желаю иметь никакого дела.) Но с теми, кто искренен, с теми, кто честно стремится выразить себя, я гораздо более мягок и терпим, чем в те дни, когда не написал еще ни одной книги. Я могу чему-то научиться у самого жалкого писателя при условии, что он творит на пределе своих сил. И я действительно очень многому научился у некоторых «жалких» писателей. Читая их книги, я вновь и вновь поражался их свободе и дерзости, которые почти невозможно вернуть обратно, как только оказываешься «в упряжке», как только приходит знание законов и границ ремесла. Но лишь при чтении любимых авторов начинаешь полностью сознавать всю ценность самого процесса в искусстве письма. Тогда читаешь, глядя во все глаза. И, никоим образом не теряя способность просто наслаждаться, постигаешь изумительное восхождение духа. При чтении таких писателей элемент тайны никогда не уходит, но заключающий их мысли сосуд становится все более и более прозрачным. С восторгом осушив его, возвращаешься к своей работе возрожденным. Критика преобразуется в благоговение. И начинаешь молиться так, как никогда прежде не молился. Ты молишься уже не за себя, а за брата Жионо{19}, брата Сандрара, брата Селина — в сущности, за всю когорту собратьев-авторов. И безоговорочно признаешь уникальность своего собрата-художника, понимая, что только через эту уникальность утверждается общность. Ты больше не спрашиваешь, что отличает тебя от любимого автора, а, напротив, хочешь найти больше общего. Даже самый заурядный читатель испытывает подобное стремление. Разве не говорит он, дочитав последнюю книгу своего любимого автора: «Почему бы ему не написать побольше книг!» А если после недавно умершего автора вдруг обнаруживают забытую рукопись, связку писем или неизвестный дневник, какой поднимается восторженный крик! Как все радуются даже крошечному посмертному фрагменту! Даже обрывок счета, просмотренного автором, и тот вызывает в нас трепет. Стоит автору умереть, как его жизнь внезапно приобретает для нас особый интерес. Смерть его часто помогает нам увидеть то, что мы не видели, пока он был жив: его жизнь и творения составляли одно целое. Разве не очевидно, что за искусством воскрешения (биографией) скрываются глубокая надежда и вожделение? Нам недостаточно того, что Бальзак, Диккенс, Достоевский обрели бессмертие в своих произведениях, — мы хотим возродить их во плоти. Каждая эпоха прилагает усилия, чтобы сделать великих людей литературы своими, включить их жизнь в свои представления об образцовом и значимом. Порой кажется, что влияние мертвых гораздо сильнее, чем влияние живых. Если бы Спаситель не воскрес, люди, без сомнения, воскресили бы Его своей скорбью и вожделением. Тот русский писатель, который говорил о «необходимости» воскрешения мертвых, говорил искренне.