Сергей Николаевич - Майя и другие
Она присела напротив, как когда-то. Как когда-то, подперлась кулачком. Ну, скорее, вариация на тему солянки. Сама придумала? Она кивнула. Машинально – снова, как тогда, поправила не существующую больше косу. Рука скользнула в воздухе и остановилась, как будто растерявшись. Копотов, жуя, подтвердил – зря ты постриглась. И вообще. Нельзя так распускаться. Сорок – это не возраст в Европе. Не знаю, как там у вас. Она взглянула, как будто испугалась, – быстро, исподлобья. И тут же принялась собирать посуду, неловко громыхая. Да в посудомойку загрузи, что ты бардак все время разводишь! Прости, я никак не привыкну. Копотов, нагретый, разнеженный, сытый, немедленно устыдился. Сказал примирительно – вот не думал, что ты научишься так кашеварить.
Я многому научилась, Саня.
Надо было обнять ее тогда, конечно. Вот именно тогда. Но она сама все испортила – как обычно. Спросила – у тебя пиалушка есть? Я хотела Гитлеру… Копотов не сразу, но сообразил. Ты про кота, что ли? Я же тебе сказал – тут нет бездомных животных… Она перебила: а голодные – есть. Копотов оттолкнул пустую тарелку. Какой-то дар все портить, честное слово. Не смей! На нас подадут в суд. И вообще – не позорь меня перед соседями!
Хорошо. Не буду.
Наутро Копотов, выходя из дома, споткнулся о дочиста вылизанную кофейную чашку. Рядом сиротливо лежал кусочек сыра. Гитлер явно не оценил пармезан.
* * * * *
Копотову понадобилась целая жизнь, чтобы понять главное, ужасное. Она была просто дура. Вернее, не просто, а дура сердобольная – сочетание настолько же неотразимое и русское, как и роковая красавица, до которых был такой охотник Достоевский. Но если условную Настасью Филипповну можно было (да и, честно говоря, следовало), отчаявшись, прирезать, то на сердобольную дуру нельзя было найти решительно никакой управы. Жалостливые, несгибаемые, бестолковые, они были готовы ради слезинки воображаемого ребенка растоптать жизнь вполне реального человека. Как правило, мужчины. Конкретно – его, Копотова, жизнь.
Но как она умела плакать, господибожетымой. Как просила прощения. Как улыбалась. Как безошибочно выбирала из неисчислимых тысяч самцов самую редкую дрянь, самую чистопородную, гнусную сволочь, как самоотверженно принималась ее спасать. Копотов иногда думал, что это было сродни дарвиновскому естественному отбору: если на Мадагаскаре существовала орхидея с белым цветком глубиной в сорок с лишним сантиметров, значит, должна была быть и бабочка, обладающая столь же невиданно длинным языком. Дарвин умер. Бабочка нашлась. Xanthopan morgani praedicta. Коричнево-пегая, странная. Ночная. Точно так же на каждого мерзавца находилась своя сердобольная дура. А порядочный до крахмального скрипа Копотов так и мыкался бобылем. Бракованный экземпляр. Подвид, для которого у природы не нашлось ни бабочки, ни орхидеи.
Копотов вспомнил, как метался по предотъездной Москве девяносто третьего года: в наследство от Виталика ей достались долги, необъяснимые, фантастические. В общагу приходили какие-то тухлоглазые типы, маячили у проходной, ничего не боялись… Все, что Копотов выручил от продажи книг. Плюс еще одна, самая во всех смыслах дорогая. Первоиздание. Копотов дышать на эту книжку боялся. В две газеты оборачивал, прежде чем открыть. Да ладно, чего уж там. Тоже пришлось продать. Хватило не только на долги, но даже на то, чтобы снять этой идиотке комнату. Потому что она, видите ли, не хотела домой. Она хотела как взрослая – в Москве.
Копотов только рукой махнул – делай что хочешь.
Накануне отъезда он самолично проверил в новой комнате все выключатели, розетки. Потыкал пальцем в щелястую раму. Заклеишь зимой. Лейкопластырь купи в аптеке. Но заклеивай, как топить начнут. А то отстанет. Она кивала в ответ на каждое слово – притихшая, перепуганная. Все равно ничего не запомнит. Ни слова. И да, за комнату заплачено за три месяца вперед. А дальше – сама выкручивайся. Она вдруг села на кровать и тихо, отчаянно попросила – не уезжай, Саня. Я без тебя пропаду.
И, черт, Копотов целую ночь промотался по общажному коридору, чуть не плача от жалости и сомневаясь, сомневаясь. Может, правда, не ехать? И черт с этой Германией, диссертацией. Можно устроиться в ларек в конце концов. Другие же как-то устраиваются… Главное – вдвоем. К утру все было решено – по-взрослому, серьезно. Наотрез. Копотов вполне обжил воображаемый ларек и даже придумал, куда втиснуть в снятой комнате раскладушку. Только книг было жалко. Ну ничего. Новые наживем.
Всю дорогу до вокзала он глупо и радостно улыбался.
Но она не пришла. Провожать Копотова. На вокзал. Просто не пришла.
Может, проспала. А может, просто забыла.
* * * * *
Остаться в Германии оказалось, в общем, не так уж и сложно.
Конечно, Копотов скучал. Особенно почему-то по пельменям, которые не особенно раньше и любил. Вообще пищевые привычки отмирали медленнее всего. Домой он не ездил. Зачем? Мама писала регулярно. Она – нет. Не писала и не звонила. Вообще. Мама как-то уклончиво, впроброс, сообщила – мол, замуж вышла. Кажется, счастлива. И даже почерк у нее был огорченный.
Ну вышла – и вышла. В первый раз, кажется, из четырех? Копотов довольно быстро сбился со счета. Точнее – перестал считать.
Счастлива – и на здоровье.
Они увиделись только в 2005 году.
Копотов переминался у могилы, стараясь не смотреть на гроб и часто-часто моргая. Все двоилось, тряслось, как будто снятое с руки, – деревья, незнакомые лица, серое небо, губы самого Копотова. Он изо всех сил пытался не расплакаться, но не справлялся. Нет, не справлялся.
Мама умерла. Мама.
Пару раз всего перевел ей деньги, скотина. Всего единожды пригласил к себе. Как она удивлялась всему. Как радовалась. Ахала. Маленькая, одета плохо. Сутулая. Зато в горы каждый год катался на две недели. И в Италию летом. Тоже – каждый год. Один. Копотов закусил губу, всхлипнул. Хрюкнул даже. Отвернулся. Кто-то подошел, хрустя кладбищенским гравием. Взял за руку. И Копотов, не открывая глаз, узнал сразу же – по запаху, по теплу. Сгреб в охапку, привалился, зарылся носом, лицом. Расплакался, наконец, в полную силу, в голос, отчаянно. Она. Слава Богу. Только и сказала – Санечка, родной. И сразу стало легче.
Копотов, все еще смаргивая слезы, все еще задыхаясь, удивлялся. Великолепная стала. Вот именно это слово – великолепная. Высокая, тонкая. Шея, как у статуи. А одета как! Каблуки, шелк, кашемир. Пальцем стерла с его мокрой дрожащей щеки помаду. Темно-красную. Как укус.
Ты краситься стала, что ли?
Мне уже тридцать два года, Саня. Можно.
Копотов кивнул, успокаиваясь. Можно. Тебе вообще все можно. И всегда было. Только мне ничего нельзя. Она засмеялась – тоже по-новому, запрокинув голову, напоказ. За спиной у нее маячил какой-то мужик, грузный, квадратный. Следил за каждым движением, как волкодав. Муж? Она легко кивнула. Не наигралась еще?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});