Энн Эпплбаум - ГУЛАГ
Раздевались мы внизу и хотели уже подняться наверх по лестнице, когда увидели, что вдоль перил снизу доверху выстроились конвоиры. Мы скучились. Почти все стояли, опустив глаза, с красными пятнами на лицах. Я подняла глаза и встретилась с глазами офицера, начальника конвоя. Он исподлобья смотрел на меня и говорил:
– Ну, давайте, давайте, не задерживаться! И вдруг я почувствовала облегчение, мне даже стало смешно.
“Плевать мне на них, они для меня такие же мужчины, как бык Васька, которого я боялась в детстве”, – подумала я и первая, нахально глядя в глаза конвоира, пошла вперед. За мной пошли остальные[606].
Когда заключенные были вымыты и побриты, начинался второй этап превращения мужчин и женщин в безликих зэков – выдача одежды. Правила, определяющие, могут ли заключенные носить собственную одежду, менялись от периода к периоду и от лагеря к лагерю. Создается впечатление, что на практике это зависело от местного лагерного начальства: “На одной колонне можно было свою носить, на другой ни в коем случае”, – сказала мне Галина Смирнова, которая была в Озерлаге в начале 1950‑х годов[607]. Это не всегда имело большое значение: к тому времени, как заключенные попадали в лагерь, у многих одежда становилась не лучше лагерной или оказывалась добычей уголовников.
Лагерная одежда, как правило, была старой, рваной, плохо сшитой и неподходящей по размеру. Некоторым – особенно женщинам – казалось, что одеждой их сознательно стремятся унизить. Алла Андреева, жена писателя и спиритуалиста Даниила Андреева, вначале носила в лагере свою одежду, но в 1950‑м ее отобрали и выдали казенную. Она восприняла перемену как оскорбление: “…ведь у нас отняли все, у нас отняли имя, то, что является личностью человека, и одели нас, я уж не говорю, что это были безобразные платья. Главное, конечно, это номера на спине”[608].
Никто не заботился о том, чтобы одежда подходила человеку по размеру. “Каждому из нас, – вспоминал Януш Бардах, – выдали кальсоны, черную гимнастерку, ватные штаны, бушлат, ушанку, зимнюю обувь на резиновой подошве и меховые рукавицы. Все это раздавалось как попало, и подбирать себе одежду по размеру должны были мы сами. Все, что я получил, было мне страшно велико, и мне стоило многочасовых усилий поменяться на что-то более приемлемое”[609].
Другая бывшая лагерница, столь же критически настроенная в отношении лагерных “мод”, писала, что женщинам выдавали “телогрейки, ватные гольфы до колен и лапти. Мы стали выглядеть как пугала. У нас почти не осталось своей одежды – все было продано уголовницам, точнее, обменяно на хлеб. Шелковые чулки и шарфы вызвали такой восторг, что пришлось их продать – отказаться было опасно”[610].
Поскольку рваная одежда воспринималась как унижение, многие тратили большие усилия на ее починку. Одна бывшая заключенная вспоминала, что поначалу не очень переживала из-за старой, изорванной одежды, но позднее “поддалась общей, неистребимой потребности женщин прихорашиваться” и стала зашивать дыры, делать карманы и т. д. Это помогало сохранить достоинство[611]. Женщины, хорошо умевшие шить, обычно могли заработать себе на добавочную еду, поскольку даже небольшие усовершенствования в стандартной одежде ценились высоко: способность чем-то отличаться, выглядеть хоть ненамного лучше других ассоциировалась, как мы увидим, с более высоким положением, лучшим здоровьем, привилегированностью. Варлам Шаламов хорошо понимал значение этих мелких различий:
Нательное белье в лагере бывает “индивидуальное” и “общее”. Это – казенные, официально принятые выражения наряду с такими словесными перлами, как “заклопленность”, “завшивленность” и т. д. Белье “индивидуальное” – это белье поновей и получше, которое берегут для лагерной обслуги, десятников из заключенных и тому подобных привилегированных лиц. <…> Белье же “общее” есть общее белье. Его раздают тут же, в бане, после мытья, взамен грязного, собираемого и пересчитываемого, впрочем, отдельно и заранее. Ни о каких выборах по росту не может быть и речи. Чистое белье – чистая лотерея, и странно и до слез больно было мне видеть взрослых людей, плакавших от обиды при получении истлевшего чистого взамен крепкого грязного. Ничто не может человека заставить отойти от тех неприятностей, которые и составляют жизнь[612].
Мытье, бритье и раздача зэковской одежды были, при всем их шокирующем воздействии, только первым этапом длительной “инициации”. Затем сразу же начиналось распределение будущих работников по категориям. Эта сортировка решала в жизни лагерников очень многое. От нее зависело все: статус заключенного в лагере, барак, в котором он жил, работа, которую он выполнял. Это, в свою очередь, нередко определяло, останется он в живых или нет.
Должна сказать, что я не нашла в мемуарах указаний на сортировку, подобную той, что практиковалась в нацистских лагерях смерти. Иными словами – на сортировку, после которой более слабых отводили в сторону и расстреливали. Зверства при приемке новых партий заключенных, безусловно, случались (об одном эпизоде рассказывает переживший его бывший соловчанин)[613], но обычная практика, по крайней мере в конце 1930‑х и начале 1940‑х годов, была иной. Ослабевших не везли в какой-нибудь дальний лагпункт на расстрел, а помещали на “карантин”, во-первых, чтобы оградить других от возможных инфекций, во-вторых, чтобы люди, перенесшие тюрьму и мучительный переезд, могли подкормиться. Лагерное начальство, судя по всему, относилось к этому правилу серьезно, что подтверждается как архивными документами, так и воспоминаниями бывших заключенных[614].
Александру Вайсбергу, к примеру, прежде чем послать его на общие работы, предоставили еду и отдых[615]. После долгого этапа в Ухтижемлаг польский социалист Ежи Гликсман, которому в свое время так понравился московский спектакль по “Аристократам” Погодина, получил трехдневный отдых, во время которого с ним и другими новоприбывшими обращались как с “гостями”[616]. Петр Якир, сын советского генерала, прошел двухнедельный карантин в Севураллаге[617]. Для Евгении Гинзбург, которая прибыла в Магадан тяжело больной, первые дни в столице Колымы “слились в сплошной клубок беспамятства, боли, провалов в черноту небытия”. Ее, как и других, прямо с парохода “Джурма” отправили в лагерную больницу, где за два месяца она полностью поправила здоровье. Некоторые были настроены скептически. “– Телец на заклание, – желчно шутила Лиза Шевелева, на воле личный секретарь Стасовой, – кому только нужна эта поправка? Выйдете отсюда – сразу на общие. За неделю опять превратитесь в тот же труп, что были на «Джурме»…”[618]