Лев Копелев - Хранить вечно
– Понимаю все и понимаю даже больше, чем ты сама понимаешь. Ты слишком женщина. Прости меня, но ты уже даже не замечаешь, как то, что тебе кажется добрым словом, взглядом, улыбкой, другими воспринимается как готовность немедленно отдаться.
– Что ты говоришь!
– Правду говорю. И дело не в том, что так думают здешние начальники. Пусть они придирчивые чинуши, тыловые крысы, которым хочется поддеть фронтовиков… Но вот и я понимаю тебя и хорошо к тебе отношусь, но тоже возмущен. Такая война идет, немцы топчут нас, захватили столько нашей земли, наших городов, да ведь они вот сейчас обстреливают твой Ленинград, твою дочь… И ты можешь заигрывать, улыбаться немецким мундирам со свастикой?…
– Да… ты прав, ты прав… – Она цеплялась за меня, плакала, уткнувшись в рукав, и сквозь плач повторяла: – Я дура, я негодная дура… – Потом затихла. – Но ведь это всетаки антифашисты, и X. коммунист, ты же сам говорил, что он типичный немецкий коммунист.
– Не притворяйся, не с одним X. хихикала. Да если бы и с ним, то на глазах у других, изголодавшихся без женщин. А это уже не жалость, ты же всех не приласкаешь, тут и твоего темперамента не хватит.
– Ты оскорбляешь меня… Это неблагородно.
– Ты сама себя оскорбляешь… Разве это благородно вести себя так, чтобы несколько сот немцев могли потом хвастать, что даже в плену они были неотразимы для русских женщин и некая фрау лейтенант так и млела, увидев дюжего немца.
– Я понимаю, понимаю… Клянусь тебе, этого больше не будет, клянусь жизнью дочки.
– Ладно! Но теперь уж я постараюсь, чтобы ты соблюдала клятву. С сегодняшнего дня не смей приближаться к пленным. Понимаешь? Запрещаю тебе это как старший и как друг. Я поручился за тебя перед здешними, и они пообещали, что больше никому ничего не скажут, не дадут хода делу. О том, что здесь было, никто у нас не узнает, я никому ничего не скажу. Но если ты осмелишься еще хоть раз поехать сюда или приблизиться к пленным, пеняй на себя, я немедленно выскажу публично и официально все, что говорил тебе сейчас. Понятно? Ты знаешь меня достаточно. Дружба дружбой, а война есть война, и служба у нас с тобой военная, понимаешь.
– Понимаю. Клянусь, клянусь жизнью дочери… Я буду все делать, как ты велишь.
Год спустя Нина вышла замуж за подполковника Георгия Г., лектора Политуправления. Терский казак, высокий, плечистый, с тонкой талией, в черных мелковолнистых густых кудрях – серебристая проседь. Тонкие брови вразлет, темно-карие глаза, гордый орлиный нос – «от бабки черкешенки». В осанке безыскусственное изящество, достоинство и сила. Но держался он скромно, даже застенчиво, улыбался ребячески доброй, белозубой улыбкой. До войны он преподавал историю, был добросовестным, неутомимым начетчиком. Глубоко религиозный сталинец, он каждую очередную партийную установку спешил объяснить научно. Безупречно храбрый на передовой, он робел перед партийным начальством до заикания. Добрый и правдивый в личных делах, он убежденно оправдывал все жестокие гнусности, которые когда-либо творились ради торжества революции, творились по указаниям партии, уверенно повторял каждую казенную брехню.
Нину он полюбил безоглядно, самозабвенно. Он добился, чтобы начальство признало их мужем и женой, они стали жить вместе. И он переезжал с места на место с нами, хотя служил в отделе пропаганды.
Забаштанский ездил для «обмена опытом» на соседний фронт и, вернувшись, рассказывал о Майданеке, подробно описывал газовые камеры, крематорий, склад человеческих волос, горы обуви… Он говорил, как всегда, негромко, с нарочито насупленной страстью и внятно выделял необычные, недавно услышанные и ему самому еще любопытные словосочетания: «фабрика смерти», «смертельная концентрация газа», «тела застывали в чудовищных судорогах», «повышение пропускной способности крематория», «рациональная технология массового истребления человеческих существ»…
Потом он заговорил о том, что он сам думал и чувствовал, когда ходил по лагерю, ступая по золе от сожженных людей… Диапазон выразительных интонаций у него был небольшой и в его речи нелепо звучало что-то вроде грустной мечтательности.
– От стою я коло этих газовых камер, где столько миллионов людей, и старые и малые, позадыхались в тех чудовищных судорогах… Стою я и думаю, а кто же это крутил этот крантик, кто пускал газ и кто смотрел у то стеклышко, как там люди душатся и умирают? Кто ж там был – Гитлер или, может, Геббельс? Или, может, генерал или фабрикант? Не-е – думаю, то был обыкновенный рядовой фриц, простой немец, может, даже з рабочих, з крестьян, и может, у него дома есть жена, дети… А он этот крантик поворачивал и потом закуривал и шел обедать или письма писать домой до своей Гретхен… Вот я стою и думаю, чи можно такое забыть всем немцам? Чи можно прощать?
Говоря это, он то и дело посматривал на меня – испытующе-вопросительно… Я понимал, что он ждет возражений. Страшно было все, что он рассказывал; я уже читал об этом в газетах, знал, что это правда. И все же мерзки были его выводы, шовинистическая спекуляция на трупах, на человеческом пепле… Но как возражать против этого и вместе с тем не оказаться в роли защитника палачей?
Нина тоже смотрела на меня; она зло таращилась и заговорила с надрывным придыханием:
– А я вот, слушая вас, товарищ подполковник, ненавижу не только немцев, всех, всех немцев, но и наших добреньких гуманистов, которые за них заступаются… Тут и я не выдержал.
– Чего ты на меня таращишься, Нина Михайловна? Это ты меня что ли ненавидишь вместе со всеми немцами? Со всеми – значит и с Тельманом, и с Вайнертом, они ведь тоже немцы? Там, в лагере смерти, палачи были, конечно, немцы, но и среди жертв были тоже немцы, коммунисты, антифашисты.
Забаштанский прервал:
– Не-не, неправда, в Майданеке немцев не было, там с Германии только евреев привозили.
– Ну так в других лагерях были и есть. А среди палачей были не только немцы, но и полицаи из наших земляков. Ненавижу я немцев не меньше, чем ты, Нина Михайловна, и уж во всяком случае раньше, чем ты… два года назад ведь ты попрекала меня жестокостью.
В ее глазах промелькнул злой испуг.
– ЭтЪго не было… не могло быть… Я этого не помню…
– Нет, было! Но я ненавижу немецких фашистов, – понимаешь, фашистов! – немецких оккупантов и всех, кто с ними. И ненавижу не только для митингов и статей. Ненавижу лично… В Бабьем Яру в Киеве расстреляны мои кровные, в Остре на улице повесили всех, у кого такая фамилия, как у меня. И мой единственный брат – хорошо, если погиб в бою, а ведь если в плен попал, так это его там, в Майданеке газом душили… И, может, тот самый полицай, который его убивал, теперь тоже кричит о ненависти ко всем немцам. Но я ненавижу всех фашистов и не могу ненавидеть весь народ. А с такой ненавистью, как твоя, не случайно еще в паре и ненависть к гуманистам… Кстати, у гитлеровцев это тоже ругательное слово… В одном доме в Белостоке я нашел значок черносотенного Союза Михаила Архангела, надо бы тебе его подарить… Очень подходит к твоей ненависти…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});