Юрий Давыдов - Неунывающий Теодор.
Не было ни Смуглой Бетси, ни седельных пистолетов, но так же, как на дорогах бунтующих Штатов, владело желание сразиться с судьбой.
Со вчерашнего дня судьба, как медведица встала на задние лапы. Со вчерашнего дня, с того часа, когда Каржавин, обронив «минитмены», не то чтобы вспомнил виргинцев минутной готовности, а сам себя ощутил минитменом.
Его замысел сверкнул, как клинок. Баженов замахал руками. Каржавин рассмеялся нервно и весело, сунул Баженову карандаш и бумагу.
— Невозможно, — обреченно выдохнул Баженов и, понимая, чего требуется Федору, стал чертить маршрут, с машинальной аккуратностью выставлял: «село Бронницы», «дер. Марьинка», «село Ломачево»…
Каржавин меж тем натянул лосины, обул сапоги с короткими голенищами и облачился в суконный фрак с фалдочками. «Мир перевернулся вверх тормашками», — насвистывал он сквозь зубы, сухо и остро блестя глазами.
— Куда? Неужто с места в карьер? — спросил Баженов шепотом, словно бы стены подслушивали.
— К доносчику Ивану, — быстро ответил Каржавин. И опять рассмеялся нервно и весело.
Ивана, ровесника и родственника, не встречал Федор со времен службы в баженовской Кремлевской экспедиции. Этот Иван Каржавин, наведываясь в те годы в Питер по своим торговым заботам, наведывался и к «дражайшему дядюшке» Василию Никитичу. Толковали о коммерции, дискутировали о бытии божием, и, надо признать, Иван Петрович гнул безбожного дядюшку, ибо уже тогда, молодым, справедливо слыл у раскольников тонким буквалистом.
«Доносчиком» же назвал его Федор невсерьез, ничуть не злясь на давние сообщения покойному батюшке — связался-де ваш с Лукерьей, стряпухой Троицкого подворья. Э, пустое! Не злясь на прошедшее, Федор целил в непреходящее: в неколебимо-раскольничье недоносительство властям.
Дуй по пеньям, черт в санях! И Каржавин «дунул» за Яузу, на Воронцово поле, надеясь, что Иван Петрович и теперь, годы спустя, обитает в гуще древлева благочестия.
Обитал. Только уже не в деревянном, а в каменном доме. Ломил, видать, в гору на лесном своем торге. Ишь полканы-то на дворе залились. Дворник в бороде лопатой глянул исподлобья — не любил дворник нищелюбия своего хозяина, вечно к хозяину христорадно руку тянут, а хозяин удален гордости, никому от ворот поворота — нелюбезно глянул дворник и — шапку с головы долой: господин явился нетерпеливый, на бритой роже рубец разбойный.
Здесь не с руки рассуждать о раскольниках, но была и есть благодарность к тем из них, кто оказал услугу отечественной истории. Родовитые баре, хирея, все с молотка пускали, а раскольники, разживаясь, скупали старинные иконы, утварь, рукописи. Скупали и берегли. Вот уж когда, вот уж в чем стойкое неприятие новомодного оборачивалось отнюдь не смешной стороною.
Иван же Петров Каржавин пуще всего, до азартности алкал рукописных книг. Впрочем, и печатными не пренебрегал — не чурался новиковской книжной лавки на Спасской. От старой веры не пятясь, полагал так: «Вера Христова, не старея, присно юнеет».
Ну — встретились. Со стороны глянуть, сразу определишь, одной породы — ростом высокие, смуглые, а глаза светлые, руки — повтор дедовских, тяжелые, крупные руки.
Иван Петрович Каржавин изумился нежданно-негаданному явлению Федора Васильевича Каржавина. Давно потерял из виду, да и не больно-то старался узнать, куда девался. Ан вот, извольте, собственной персоной, как лист перед травой. Но чего ему надо, с чем пожаловал? Ишь торопыга, ни чаев, ни закусочек, команду дал: «Слушай, брат!»
Иван сидел прямой, неподвижный, руки утвердил на коленях, черную с обильной проседью бороду положил па грудь, взор утупил. Не перебивал, слушал, лицом, казалось, темнел.
Федор умолк. Иван пустил пальцы в бороду. Потом сказал:
— В восемьдесят седьмом годе… — Поднял глаза: — Ты где тогда? — Федор нетерпеливо отвечал, был-де в Америке, в Виргинии. — У-у, далече тебя носило, — покрутил головой Иван. И продолжил: — А тут, на Москве, тут голод рыскал серым волком, голод тут гулял смертной вострой косой круче чумного мора, и господин Новиков тьмы и тьмы бедняков вызволял, до гривенника роздал, ибо чужд сребролюбия, ибо…
— А теперь ему видишь какой фавор?
Иван мрачно кивнул. Всем корпусом накренившись вперед, стал говорить, крепко припечатывая по колену тяжелой ладонью:
— Резвейшую тройку снаряжу. Привози. Сокрою. Со странниками уйдет. Котомку за плечи, посох в руки — уйдет. Привози! Не дадим антихристу утешения.
10В селе Бронницы отдохнули кони, и Каржавин велел вознице ехать в сторону Коломны, у первого верстового столба свернуть на проселок.
Ночь отходила, оставляя дороге тусклый иней, а смутному небу дымчатый месяц. Скорая, тряская езда и бессонница не сморили Каржавина, но его решимость действовать уже не была нервно-веселой, как вчера, а словно бы затаилась в пружине, предельно сжатой. Он не вспоминал ни рукопашную на палубе «Ле Жантий», ни пешие вылазки из зимнего лагеря, когда рядом шли Ненси и Патрик, ни жестокую схватку за виргинский блокгауз… Не вспоминал, но слитным боевым ощущением все это обращалось в его жилах вместе с кровью.
Над дальним бором засветилась зорька, округа казалась чернью по серебру, ущербный месяц истаял, небо светлело. Ничего не замечая, Каржавин думал о том, что должно произойти, не может не произойти в Авдотьине… И вдруг, в неуследимые, безотчетные мгновения, обронив нить своих мыслей, он разом, как в охапку, забрал в душу и алеющие верхушки сосняка, и эти корявые пашни, и отрывистый храп коней, и этот ухабистый проселок. Все увидел зорко, отчетливо, в щемяще-сладком единстве с самим собою. Мельком почувствовал счастливое недоумение и тотчас властно и внятно сознал принадлежность своего «я», существа своего и к этой округе, и к тому, что было за лесами, за полями, где тоже проселки и тоже какие-нибудь деревни Агашкины, какие-нибудь Щербатовские выселки.
Тройка взяла изволок, дорога, плавно изгибаясь, потекла под уклон, в широкую, вольную долину, там врассыпную темнели села, разумно и ясно обозначенные высокими колокольнями. Внизу, справа лежало Авдотьино. Лежало, будто в купели, всклянь полной воздухом, таким гонким и чистым, что нежданно-негаданное возникновение желтого сгустка, грузного и душного, можно было бы принять за оптический обман, если бы не тот, теперь уже очень давний день, когда Каржавин пришел к Новикову и Николай Иванович достал из пузатого шкапа пухлую кипу корректурных оттисков «Гулливера» в переводе покойного дядюшки Ерофея. Потом говорили об издательском промысле, симпатия была, дружелюбие. Но едва Каржавин сказал о Париже, повеяло отчужденностью. Новиков и словечком не попрекнул, понимал, хорошо понимал, что у Каржавина не праздная прихоть, а все же… все же… Умолкнув, они смотрели в распахнутое окно, смотрели на желтый, грузный и душный петербургский полдень.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});