Дан Сегре - Мемуары везучего еврея. Итальянская история
Иза была полной противоположностью Нитти. Маленькая болтливая блондинка, вся трепещущая коммунистической страстью, она в рабочих отношениях держала себя под полным контролем, но входила в стилистический раж, печатая на маленьких листках бумаги свои бюллетени. Она действительно была странным «товарищем»: слишком умная и слишком сформированная левантийской атмосферой Египта, чтобы вставлять цитаты из Маркса и Ленина в свои ежедневные беседы, она не упускала случая добавить при упоминании Красной армии эпитет «героическая». Для нее каждый фашист был плутократом, а каждый рабочий — авангардом народа. Космополитизм был обречен, Советский Союз спасал Европу от нацистов, и подлинная демократия возможна только в социалистическом мире. Многие из этих сентенций исчезли по дороге от старого «Ундервуда», на котором она их отстукивала, к текстам, используемым нами на студии. Но не британский цензор правил стиль этой неистовой уроженки Александрии, а ее муж и иногда Нитти, которые, пока она не замечала, очищали ее текст как от превосходных степеней, так и от самодовольной банальности нашего британского куратора, Миели — со скромной улыбкой, Нитти — сохраняя непроницаемое молчание.
В августе 1942 года, когда назначение фельдмаршала Монтгомери[94] командующим Восьмой армией вызвало всеобщее воодушевление, к нам прибыло подкрепление, которое служба разведки просила у американцев. Оно состояло из двух американцев итальянского происхождения, которых, как мне было сугубо конфиденциально сообщено, послал гангстер Лаки Лучано, чтобы подготовить высадку союзников на Сицилии. Они должны были снабдить нас кодированными посланиями для передачи их по радио сицилийским патриотам, принадлежавшим к сепаратистским движениям, которые надеялись отделить Сицилию от Италии. Наш британский инспектор, тот самый офицер авиации с «у» на конце фамилии, объяснил мне, что эти послания были двух типов. Во-первых, там были закодированные предложения, адресованные членам мафии, настолько секретные, что никто не имел права знать их смысл. Очевидно, это была настоящая взрывчатка, способная изменить ход войны если не на всем Средиземноморье, то, по крайней мере, на участке между городами Джела и Кальтаниссетта. Во-вторых, там были предложения, которые наш капитан называл аккомпанементом, — они были сформулированы в герметическом стиле, предназначенном для того, чтобы они казались правдоподобными в определенных сицилийских кругах, где, предположительно, слушали наши передачи. Эти регионально-сепаратистские плоды тяжелого лингвистического труда должны были, согласно капитану, не только подготовить почву для предстоящей высадки, но и просветить островитян рассказом о славной истории их острова. Капитан всерьез воспринимал себя участником идеологических усилий, направленных на укрепление политического сознания пробританской независимой Сицилии, пусть даже контролируемой мафией.
Я не был знаком с историей Сицилии и никогда там не бывал, и мне было трудно понять аргументы капитана, в особенности приведенные в отсутствие Ренато Миели. Все же меня удивило то, что двое мафиози, присланные к нам из Америки, — один толстый, другой тонкий, смешные, как классическая пара киношных комиков, — жили совершенно независимой от нас жизнью. Я не помню, чтобы мне пришлось хотя бы раз читать приготовленное ими послание, будь то закодированное или нет. Сразу бросалось в глаза то, что эти двое «советников» говорили на странном англизированном итальянском, которого никто из нас понять не мог и который по звучанию напоминал язык албанцев или болгар и не был похож ни на один знакомый мне диалект итальянских провинций. Еще я обнаружил, что один из двух странных типов (второй вскоре исчез из поля зрения) не умел писать. Когда я сопровождал его — это был толстый мафиози — к каптенармусу для подписания кое-каких формуляров, я видел, как он царапал на бумаге что-то, сильно напоминавшее те каракули, которые неграмотные крестьяне моего отца выводили на документах, подготовленных для подписи. К счастью для нас всех, эти двое представителей Лаки Лучано умели держать язык за зубами. Они квартировали в отеле «Американ Колони», одном из самых элегантных в Иерусалиме, и проводили там дни, попивая лимонад и пиво. Я не помню, чтобы в течение всего периода моей работы на радио кто-нибудь пользовался их услугами. Отчасти это объяснялось тем, что, как я уже сказал, никто не мог понять их языка. Британский куратор пытался преодолеть этот лингвистический барьер, прибегая к языку жестов, с помощью которого, по его мнению, можно было выразить фундаментальные понятия сицилийской культуры. Мне это напоминало ужимки детей перед клеткой с обезьянами в зоопарке, но, возможно, мне так только казалось, поскольку я не был посвящен в этот тип государственной тайны. Тем не менее позже мне стало известно, что двое мафиози, вместо того чтобы помогать делу союзников в Сицилии, продвигали торговлю гашишем в Палестине. Похоже, у них не возникало лингвистических проблем на соответствующих рынках Иерусалима.
Работая диктором, я ни разу не спрашивал, к какой вере, политической или религиозной, принадлежат Миели и его жена. Только через много лет в Риме, когда я встретил Миели, в то время редактора важного коммунистического еженедельника, в доме нашего общего друга, благородного землевладельца, который мучил себя вопросом, не разделить ли принадлежащую ему землю между арендаторами, я узнал, что оба они евреи. Меня это не удивило, так как в тридцатые годы компартия в Египте в значительной мере поддерживалась еврейскими интеллектуалами, которые происходили из самых богатых семей Каира и Александрии. Одного из них я встретил во время своего визита в Египет в начале восьмидесятых годов. Он был среди уцелевших с эры Насера и Садата, доведенный возрастом, тюрьмой и своей общественной деятельностью до состояния жалкого политического ископаемого, и был похож на персонажа романа Даррелла о Египте «Александрийский квартет». Оглядываясь назад, я склонен верить, что еврейская жилка в Ренато Миели не исчезала даже во время его активной деятельности в компартии. В любом случае он был единственным из странной компартии, работавшей в монастыре Святого Петра, кто не разделял общего неверия в сионистское движение. Все остальные предсказывали, что еврейский национализм умрет с окончанием войны, которая спровоцирует массовое возвращение евреев в Европу. Миели не верил, что Великобритания будет в состоянии сохранять в силе Белую книгу и заставлять сионистов оставаться меньшинством в арабском мире под британской защитой. Несмотря на мою работу в Департаменте психологической войны, я, естественно, интересовался будущим Еврейского национального дома больше, чем фашизмом в Италии или навязанной британцами демократией, которую я не мог принять, даже глядя через очки пропаганды союзников. Влияние сионистского опыта в Палестине, пусть даже несколько ослабленное англофилией, не способствовало моим политическим и социальным контактам ни с космополитическим миром, в котором я работал, ни с большим внешним миром. Если в городе я был подозрительным субъектом для евреев благодаря моей связи со службой разведки, то в монастыре моя принадлежность к палестино-еврейскому военному персоналу среди иностранных гражданских лиц служила источником нелестных комментариев — обычно антисионистского толка. Странно было наблюдать, как эти космополитические беженцы — каждый из них яростно защищал право на суверенитет своей родины, пусть даже она столкнулась, как в случае с Балканами, со своими соседями, — не хотели признать, что у евреев тоже есть право на политическую независимость. Дебаты вокруг легитимации сионизма как национального движения не прекратились с созданием Государства Израиль и стали особенно острыми в семидесятых годах двадцатого века, когда начал развиваться параллельный и враждебный арабский «сионизм». Сегодня, когда я возвращаюсь в мыслях к политическим дискуссиям того времени, мне кажется, что главное различие между «сейчас» и «тогда» заключается не в предмете дискуссий, но в их интенсивности. В те времена люди — не важно, на каком языке, — говорили с эмоциональной страстью и, я полагаю, на интеллектуальном уровне, который в сегодняшнем Израиле остался уделом немногих. Не помню, чем я обычно занимался по утрам. Наверное, отсыпался после ночной работы. Зато я помню, что от захода солнца и до рассвета весь ишув спорил. Одной из причин споров было, несомненно, отсутствие других видов развлечений. Спорт в Эрец-Исраэле не пользовался популярностью, телевидения не было; в кино крутили старые фильмы, продукты распределялись по карточкам, а социальная жизнь была строго разделена между меньшинством, которое общалось с англичанами, и большинством, где каждый принадлежал к своей общинной секте, отличавшейся от других по религиозному, этническому и идеологическому признаку: евреи, христиане, мусульмане, греки, армяне, социалисты, харедим и т. д. В кафе новых еврейских кварталов Иерусалима, где из съедобного были только апельсиновый сок, местное пиво, кофе из цикория и яблочный штрудель, или дома, в гостиных и столовых, которые служили и спальнями, люди спорили, мечтали, плели заговоры, слушали музыку с граммофонов, ловили иностранные передачи, даже не поглядывая на часы. Все они или, по крайней мере, те еврейские друзья, с которыми я встречался, любили, ненавидели, надеялись, как сумасшедшие, и страстно спорили по поводу каждой мелочи. Страх, голод и боль скрывались за общей тенденцией смеяться даже в самых скверных ситуациях. Все мы погружались в апокалиптическую, мессианскую, хотя и провинциальную атмосферу Иерусалима с ненасытностью молодежи, которой вечно не хватает активного действия. Тематический диапазон наших дебатов простирался от доморощенной стратегии до планирования немыслимых путешествий, от религиозных обязанностей до идеологических ересей, от устройства оружия до свободной любви, от составления подробных листовок против британского режима до обвинений в настоящем или мнимом предательстве, от обсуждения прочитанных книг до толкования какой-нибудь фразы Маркса, которого большинство из нас никогда не читало. Самые возбужденные дискуссии происходили между кибуцниками и городскими «буржуа», между теми, кто открыто восставал против британского присутствия в Эрец-Исраэле, и теми, кто втайне протестовал против дисциплины, навязанной сионистским движением. Но их слова и идеи удерживались в моей памяти не так долго, как их лица — лица молодых людей, загорелых под солнцем, иссушенные горем лица пожилых, страстные женские глаза, горящие желанием, лица философов и священников, лица с прищуренными глазами, впитывающие табачный дым вместе со смутным смыслом слов, молодые лица, на которых читается жажда невероятных свершений, лица трусов и лица святых, лица, на которых написана страсть к тому, к чему этих людей влечет с непреодолимой животной силой, лица, выражение которых противоречит голосу людей, коим они принадлежат, лица тех, чьи взгляды устремлены в пустоту боли, и тех, кто не слышит слов других, лица князей и рабов — и все они открыты вызовам, бросаемым им страстными верованиями этой земли. Среди стольких разных людей двое были моими единственными неитальянскими коллегами по работе, и с ними у меня установились сложные отношения. Одну из коллег звали Анна. Она была немецкой еврейкой, крестившейся в католическую веру, и жила в монастыре в Старом городе Иерусалима. Другим был Роберт, араб и христианин, который с началом войны вернулся из Лондона. Анну и Роберта объединяли ненависть к иудаизму, презрение к сионистам и неистребимое желание продемонстрировать это в моем присутствии. Роберт не блистал ни особыми талантами, ни культурой, но располагал ими в достаточной степени, чтобы разозлить меня своими политическими аргументами. Согласно Роберту — а он всегда вставлял в свою речь слова «без тени сомнения», — сионистское дело умирает и в своей основе аморально. Он выдавал свои сентенции с апломбом, подбирая максимум слов с англосаксонскими корнями и старательно избегая слов латинского происхождения, поскольку считал их вульгарно-средиземноморскими. Всегда с иголочки одетый, в пиджаке и при галстуке даже в самую чудовищную жару, он не подделывал оксфордский акцент и не пытался, как делали многие арабы и евреи, подражать манере разговора и поведения высших британских чиновников. Тем не менее было в его манерах нечто столь же липкое, как его смазанные бриллиантином волосы и надменные жесты, которыми он отмахивался от моих ответов, как от надоедливых мух. Меня он злил прежде всего тем, что флиртовал с Анной с назойливостью, казавшейся мне недопустимой и временами даже оскорбительной. Я страдал, наблюдая с крыши монастыря, как они по вечерам выходили вместе из редакции и исчезали среди извилистых улочек Старого города, ведущих к ее дому, куда мне вход был заказан. В своем воображении я видел, как они пробираются по лабиринту базара к укромным дурманящим диванам, сперва под руку, как добрые коллеги, а потом — сплетенные в любовной схватке в альковах, которые освещены свечами и устланы персидскими коврами, с атласными подушками, она — похищенная блондинка, он — аравийский шейх, хищно обладающий этой еврейкой, которую крещение освободило от верности своему племени, и, как спрут, она сжимает араба всеми своими щупальцами.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});