Андрей Чегодаев - Моя жизнь и люди, которых я знал
Передай Юрию Владимировичу, что я не имею никакой физической возможности написать подробно, что я тут делаю, потому что работаю 12–13 часов в день, — расскажи ему, что я тут делаю и что это за каторжная работа. Завтра постараюсь послать в музей номер своего счета, а сегодня мне не хочется думать ни о каких делах. Хоть один свободный день за полтора месяца! Попроси мне послать срочно и заказным письмом 63 фотографии для каталога в двух экземплярах — почему Гальперин не прислал их с Жанной? А Валю (или Иру Кузнецову, если Валя в музей не ходит) вложить в это же письмо счета и выписки из протоколов по списку, который с этим письмом посылаю. Только чтобы срочно и чтобы не напутали.
Наташушка милая, милая, и Машурушка милая, милая! Я так скучаю тут и так хочу скорее вернуться.
Целую тебя и Машеньку тысячу миллиардов раз и еще столько же. Поклон Марии Борисовне. Митька шлет поклон тебе и племяннице. А.
9 ноября 1932 г.Наташенька, милая, сегодня опять письма не было, хотя почта работала. Уже семь дней ничего про тебя и Машеньку не знаю, — последнее письмо было от 2/XI, письмо это пришло 4/XI. Следующее потерялось, а ни 6–го, ни сегодня ничего нет. Мне так грустно, и я так беспокоюсь, Наташенька! Ведь семь дней — такое огромное время. Может быть, на почте скопилось много писем и не разобрались еще — не знаю. И посылка до сих пор не пришла, сегодня узнавал — говорят, еще не разобрались.
У меня так пусто, что и писать не о чем. Вчера работали только до четырех, потом музей был закрыт. Ходил в Дом ученых с Жанной, Купреяновым и Истоминым, после обеда вернулся в музей, где должен был быть вечер, походил немного по выставке и пошел к Кругликовой. У нее и просидел вчера до двенадцати. Очень она милая, простая и добрая, и у нее было очень приятно. Показывала мне свои силуэты, начиная с самых старых. Есть прекрасные, например Вячеслав Иванов (не тот, что в изданной книжке), Баратынский. Множество художников, писателей, музыкантов. Гравюры и монотипии у нее не очень интересные. Нарисовала мой силуэт, сказала, что покажет, когда вырежет.
Сегодня весь день работал, устал очень и вообще ужасно устал от работы, от бестолковщины и всеобщего взаимного раздражения, которые вполне естественны при такой сложной работе, но страшно утомляют, когда и без того устаешь как лошадь. Никогда больше не буду участвовать в таких обширных выставках — не стоит той энергии, которую ухлопываешь. Не знаю, успею ли что‑нибудь посмотреть тут еще (да, правда, и того что уже видел очень много), а то общий итог этого моего пребывания в Ленинграде пока, пожалуй, резко отрицательный. Скажи это Юрию Владимировичу, чтобы в музее не думали, что я отправился в увеселительную прогулку. Целого впечатления от гравюры (да и от рисунка) ни у какого посетителя не будет, потому что они рассованы по разным углам и, кроме Фаворского и Остроумовой (а в рисунке еще — Лебедева, Тырсы, Бруни и Фонвизина), — на втором плане. Так что эта выставка никак не заменила ту, что нами, в музее, была задумана, и конечный эффект — вдесятеро меньший. Это тоже скажи Юрию Владимировичу, чтобы в другой раз не так охотно подчинялись распоряжениям чиновников из Сектора науки. Все это меня очень огорчает и отнимает охоту работать — совсем неинтересно и непроизводительно. Это выяснилось окончательно в последние дни. Потом, все так замотались на этой выставке, что огрызаются друг на друга без всякого повода — это тоже не содействует хорошему настроению. Не хочется писать обо всем этом.
Если бы от тебя было письмо! Мне так одиноко тут, Наташушка милая, милая Наташенька! Ведь сколько, наверное, Машенька новых слов сказала. Мне так страшно, что нет письма — сейчас скоро 2 ч. Скорее бы утро, а письма все равно приносят в 12 ч., когда меня нет дома, значит, до вечера ничего не буду знать. Выставка откроется 13–го, но завтра должно все быть закончено, только боюсь, что до 13–го все равно буду все время занят с каталогом и прочими делами все еще по выставке. Не знаю, как быть, потому что на все остальные дела (без каких‑либо хождений по музеям и т. п.) нужно не меньше 4–5 дней после полного освобождения от выставки. Буду стараться уехать все‑таки 16–17–го.
Единственно хорошее, бесспорно настоящее — это искусство (и лучше, может быть, не знать тех, кто его делает), откуда я выбираю мое собственное. Пока не видел ни того, что в Эрмитаже (один XIX век мельком в темноте — не в счет), ни старого (то есть дореволюционного) русского искусства. Но из советского я могу выбрать довольно много, и настоящего. Я все в свободные промежутки — в трамвае, за обедом, думаю и утрясаю и очищаю от случайно приставшего, тщательно и строго, потому что не должно быть в этом моем мире никакого сору и подделок. И чужих вещей. Ели б не это — никакого смысла не было бы от пребывания на этой работе. Я тебе написал как‑то длинный список, я так хотел, чтобы видела это все и проверила. Я его сократил еще на много и еще сокращу все ненадежное. Совсем бесспорно — Фаворский, Шевченко, Штеренберг, Гончаров (со всеми ошибками — целиком), бесспорны отдельные вещи Бруни, Лабаса, Малевича, вероятно, целиком останутся Лебедев и Павлинов. Все остальное, хоть сейчас и не вспомню, — все буду проверять безжалостно.
Ты не сердись, что я это все пишу, для меня это очень важно — это какое‑то оправдание работы над советским искусством для меня, т. е. что остается и становится моей кровью и душою.
Наташушка милая, родная, любимая, маленькая Наташенька! Мне так плохо без тебя и без Машурушки! Мне очень плохо. Почему нет писем? Буду ложиться спать — скорее прошла бы ночь. Наташушка милая! Целую тебя и Машурушку тысячу миллионов раз и еще столько же, и еще столько же, и еще столько же. Так жду письма завтра. Поклон Марии Борисовне. А.
11 ноября 1932 г.
Наташенька, милая, вчера пришла твоя открытка от 4/XI, но пришел я домой так поздно, что уже не мог написать. Сегодня тоже работал в музее до начала первого, но все же пишу, хотя 2 часа. Сегодня у меня день хороший: утром получил две открытки и письмо (5, 6–7, 8) и посылку! Я так рад этому. Я рад, что ты едешь в Узкое, но огорчаюсь, что мало тебя увижу: мне не уехать раньше 16–го — 17–го. Совсем вымотался с этой проклятой выставкой. Истомин, который превратился неожиданно в музейного работника, говорит, что месяц после этой выставки писать ничего не будет — столько хлопот другим от этого получается.
Что делал вчера и сегодня, уже не помню, да и не стоит того. Вчера приехала из Москвы целая орава художников — не то 30, не то 50 человек, но их никого не пускают дальше вестибюля, к великому счастью! Говорят, приехал Гончаров, сегодня видел Шевченко, Барто и Лабаса и очень им обрадовался. Они все трое очень хорошие, а Шевченко — просто ангел, как Николай Арсеньевич. Вспомнил вдруг, что в одном письме недавно сделал, кажется, смешную описку, — перечислял «хороших людей», которых тут особенно хорошо узнал, и вместо Лебедева написал Дейнеку — не думай, что я мог восхититься этим самовлюбленным и развязным героем ковбойского фильма. Правда, говорят, у него бывают приступы «самокритики» и разных угрызений, но мне такой тип людей чужд. Вечером вчера у художников был бал, вместе с ленинградскими, но я не пошел, как и Истомин, и Купреянов. Я с ними каждый день обедаю (то в Доме ученых, то здесь, в музее), Истомин очень спокойный, добродушный и остроумный человек. С H. H. я уже много раз ссорился — он ужасно вспыльчивый и злоязычный человек, но очень хороший.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});