Николай Яковлев - Вашингтон
Обозревая прискорбное состояние армии — голые и босые солдаты, пушки, вмерзшие в землю, и без надежды сдвинуть их, ибо лошади передохли, Вашингтон 23 декабря разразился яростной филиппикой в адрес конгресса. Обычно он писал сухими и банальными фразами, но на этот раз, казалось, сердце рвалось у него из груди: «Ныне я убежден, вне всякого сомнения, что, если не будут немедленно проведены коренные изменения, нашу армию ждет один из следующих трех исходов — умереть с голоду, распасться или разбежаться, чтобы добыть себе пропитание как можно». Описав прискорбное состояние вверенных ему войск, Вашингтон с плохо сдержанным гневом отозвался о политиках, ждавших от армии энергичной зимней кампании. «Могу заверить этих господ, что значительно легче сочинять упреки в уютной комнате у теплого камина, чем занимать промерзший унылый холм и спать под снегом на морозе без одежды и одеял. Но, если этих господ, вероятно, не трогает судьба нагого и бедствующего солдата, я всем сердцем с ним, от всей души оплакиваю его ужасное положение, которое не в состоянии исправить».
Когда главнокомандующий, погруженный в тяжкие раздумья, медленно прохаживался по лагерю, солдаты высовывали головы из лачуг и негромко, но достаточно внятно провожали его возгласами: «Нет хлеба, нет солдата». Он слышал эти голоса, пристально вглядывался в огромные на исхудавших грязных лицах глаза. В одном из посланий конгрессу Вашингтон жаловался, что в лагере нет мыла, но, саркастически добавил он, люди в нем почти не нуждаются, так как «лишь у немногих есть больше одной рубашки, у многих только лохмотья, а иные вообще голы». Спекулянты в это время наживались за счет бедствующей армии, в лагерь доставлялось мало продовольствия и одежды и по бешеной цене.
Вашингтон не столько боялся врага, сколько со дня на день ожидал бунта и мысленно прикидывал, что предпринять на крайний случай. Наконец, день настал — адъютант доложил, что к дверям штаба пришла толпа солдат и требует (неслыханный случай!) переговорить с генералом. Вашингтон внутренне сжался — вот оно, долгожданное. Его глаза сузились, в уме он подыскивал убедительные слова, но скоро слезы заструились по его щекам. Дрожавшие на холоде люди (иные были закутаны в рваные одеяла, через которые просвечивало тело) заверили, что они понимают трудности своего генерала и просят только подтвердить, что и он знает об их участи. «Они наги и умирают с голоду, — писал Вашингтон, — но мы не можем не нахвалиться несравненными терпением и верностью солдатской массы». В приказе по армии он поздравил ее с тем, что в труднейших условиях личный состав показал себя «достойным завидной привилегии отстаивать права человека».
Минул тяжелый январь, а с февраля 1778 года положение постепенно улучшилось. Быть может, сначала это объяснялось уменьшением числа едоков — помимо умерших, около двух тысяч дезертировало только в Филадельфию, до трехсот офицеров отказались от дальнейшей службы. Оставшиеся, пережив жуткую по лишениям, но не холоду зиму, осваивались в Вэлли-Фордж. К Вашингтону приехала Марта, постаравшаяся облегчить словом и делом страдавших в примитивных госпиталях. Французский доброволец, видавший ее, записал: «Она напоминает мне римскую матрону, о которых я столько читал, и я считаю, что она по достоинству спутница жизни и друг величайшего человека нашего времени». Сравнения с античными временами в дни Вэлли-Фордж, конечно, были в ходу. Д-р А. Уолдо из Коннектикута лаконично помечал в дневнике: «Скверная еда, скверное жилье, холод, усталость, нет одежды, мерзкое питание — меня рвет полдня, дым от костра ест глаза, черт возьми, больше не могу. Ну вот несут миску супа, полную горелых листьев и грязи, тошнотворного, даже Гектор отплюнулся бы, к дьяволу ее, ребята, я буду жить, как хамелеон, питаясь воздухом!»
Среди неописуемых страданий в среде офицеров рождалось братство по оружию. Они как могли развлекались, молодость брала свое, а в XVIII веке великие по масштабам века люди редко были старше сорока лет. Безусые юнцы считали себя зрелыми людьми и многоопытными солдатами. Группа юных офицеров дала званый обед. На него приглашались только те, кто после тщательного осмотра не мог предъявить целых брюк. Из того, что при большом воображении можно было назвать ромом, сделали пунш, подожгли отвратительную сивуху и пили «саламандру» как есть — горящую. Голосами, какими зовут паром с дальнего берега широкой реки, ревели песни и баллады. «Столь веселых оборванцев, — изумлялся французский офицер, — никогда не видывали». Такова была другая сторона Вэлли-Фордж, армия привыкла к лагерю, обстроилась и устроилась. Никто больше не чувствовал себя «Ионой в чреве кита» (слова д-ра Уолдо), как в первые недели. Давали любительские театральные представления, и заметно поседевший Вашингтон с невыразимой печалью смотрел, как новое поколение играло роли в той самой драме Аддисона «Катон». Он приветствовал выбор пьесы.
Дни становились длиннее и теплее, лица солдат округлялись — удалось наконец наладить доставку продовольствия. В один из погожих дней поздней зимы Вашингтон выехал встретить высокопоставленного добровольца, найденного в Европе Дином и Франклином, — генерал-лейтенанта прусской службы Фредерика Вильяма Августа Фердинанда барона фон Штебена. На боевом коне он являл собой величественное зрелище: старый воин, овеянный пороховым дымом в сражениях Фридриха Великого. На груди ослепительно начищенная медаль размером с тарелку и сияние бриллиантов ордена. Штебен уже заверил Вашингтона специальным письмом: «Ваше превосходительство — единственный человек, под командованием которого я хочу после службы королю Пруссии отдаться возлюбленному мною искусству, которому я посвятил всю свою жизнь».
Когда великолепный Штебен сошел с коня, все увидели пожилого немца с короткими кривыми ногами. Вскоре выяснилось, что не был он ни бароном, ни генералом, а служил капитаном под прусскими знаменами. Не теряя ни минуты, Штебен начал обучать неуклюжих парней тонкостям прусского строя, и в суровом ратном деле раскрылись его качества доброго человека. На грязном снегу под смех глазевших избранные для обучения роты, а потом полки совершали перестроения, учились держать мушкеты на европейский манер. Ряды сначала путались, колонны никак не получались, а в дьявольской сумятице метался Штебен. Он не знал английского, и команды переводил офицер, кое-как понимавший скверный французский немца. Штебен дополнял их жестикуляцией, энергично ругаясь на родном языке. Он попытался быстро освоить английскую брань. Неизбежные ошибки Штебена в незнакомом языке удваивали неразбериху на плацу. Тогда он звал адъютанта, и они вместе принимались поносить этих «болванов».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});