Борис Малиновский - Участь свою не выбирали
Прости, я очень устала и не могу больше писать. Жду твоего ответа, дорогой Левушка, – разреши мне так теперь называть тебя!
Будь здоров!
Таля.
9.IX.1943 г.
Милый Левушка!
Пятый раз ты напугал меня своим молчанием, хорошо, что недолгим. Мое сердце разрывается от тревоги за тебя. Все парни нашей группы получили бронь, доучились. Те, что пошли в военкомат вместе с нами, через полгода вернулись, только ты оказался на фронте и уже пять раз был на волоске от смерти. Эти мысли не дают покоя. Разумом я понимаю, что сейчас надо быть там, где тяжелее, а душа болит. Лишь работа немного отвлекает. Напишу, рае просишь, подробнее о моем "путешествии". Досталось мне порядочно. Солдат к костылям еще не привык, а ехать далеко – через Москву, Курск, к какому-то Глухову. До столицы добрались нормально. А там, на Курском вокзале, думала, что сама стану инвалидом. "Внесло" нас в вагон вместе со всеми. Костя оказался без костылей, а я без места. Устроилась, стоя рядом. Когда поезд тронулся, толстый мужик со средней полки, нагло улыбаясь, сказал мне:
– Ложись сюда, я тебя погрею!
– Жирно съешь, – как-то очень глупо ответила я.
Он обозвал меня дурой и проституткой. Мешочники, сидевшие на нижней полке, были явно на его стороне. Костя молчал. Да и что он мог сделать с такой компанией! От оскорблений и собственного бессилия я заплакала. Летчик, лежавший на третьей полке, видно, слышал эту перепалку.
– Вы кто такая? – спросил он, свесившись с полки.
Сначала я не хотела отвечать, а потом сказала, что везу калеку-солдата из госпиталя домой, а муж на фронте, в пехоте, много раз ранен. Это я тебя, Левушка, так представила, прости. И снова не могла сдержать слезы. Летчик спустился с полки, достал пистолет, поднес его к носу побледневшего обидчика и, словно отдавая команду, отчеканивая каждое слово, сказал:
– Ты, толстая гнида, не нюхавшая пороху, сейчас же слезешь с полки! А она займет твое место!
И добавил, что если не послушается, то выбросит всех спекулянтов в окно! Повторять ему не пришлось – мужика словно ветром сдуло. Летчик ехал, к счастью, до Курска. Всю дорогу подкармливал меня и Костю, а мешочники сидели, словно набрав в рот воды.
От Курска к Глухову добирались на чем попало. Когда до Костиной деревни осталось совсем немного, он сказал, что хочет подождать ночи. Я рассчиталась с подвозившим нас шофером. Мы устроились под стогом сена и дождались вечера. Костя решил идти не дорогой, а напрямую. Опираясь на палки, он двигался с трудом. Мне стало жалко парнишку, и я уговорила его сесть мне на закорки. Все бы хорошо – не такой уж он тяжелый, да еще похудел в госпитале, но мы сбились с пути. Пришлось перебираться через небольшое, но очень топкое болотце. Мои ноги под двойной тяжестью засасывало выше колен. Вода – холоднющая. Костя сказал, что переберется сам.
– Иди вперед и не оглядывайся! – приказал, мне.
Когда после болота я снова взвалила его на спину, вода с его одежды просочилась через платье – видно, полз через трясину на четвереньках…
Что было, когда мы вошли в Костин дом, описать не могу, комок в горле стоит и сейчас, когда это вспоминаю.
На следующий день меня и его буквально на руках носили по всей деревне. Костя сразу ожил, а я была сама не своя, смотрела на него, а думала о тебе. Обратно добиралась спокойнее, только очень мучил кашель, он и сейчас никак не пройдет. Видно сильно простудилась на том болотце. Не беспокойся, Левушка, здесь пули не свистят, снаряды не рвутся, поправлюсь. Сегодня будет врач. Главное, чтобы с тобой ничего не случилось. Крепко-крепко обнимаю!
Твоя Таля".
Таким, не очень веселым, было последнее письмо. Не хотелось думать, что Таля заболела, что организм, подорванный перенесенным тифом, не справился с болезнью и поэтому хранил солдат дорогие ему письма, как светлую память о девушке, доверчиво признавшейся ему в своей первой целомудренной любви.
Ни адреса, ни названия города, где жила Таля (Наталья?), в письмах не было. На следующий день на месте обстрела солдата не оказалось. Так и остались письма у меня, как немые свидетели одной из бесчисленных человеческих трагедий, вершившихся не только на фронте, но и в далеком тылу…
В эти дни как начальнику разведки мне приходилось много ездить верхом, выясняя обстановку в стрелковых полках дивизии. Положение на фронте менялось очень быстро. Часто получалось так, что на стыке частей появлялись целые коридоры, где не было ни немецких, ни наших войск, хотя фронт уже продвинулся далеко вперед. В один из дней проезжал через латышский хутор. Немцы ушли из этой местности без боя, наши части обошли ее стороной. Навстречу мне выбежала старуха. Я для нее был первым представителем той армии, о приходе которой она, видимо, думала все тяжелые годы своего пребывания в оккупации.
– Освободители дорогие наши! – кричала она, и по лицу ее текли слезы. Женщина подбежала к лошади и, обняв мою ногу руками, прижалась лицом к моему пыльному, видавшему виды солдатскому кирзовому сапогу, потом начала неистово целовать его, продолжая плакать. Я быстро слез с лошади и постарался успокоить ее. Глотая слезы и всхлипывая, старуха рассказала, что жила в Псковской области, что их деревню сожгли немцы и она с двумя детьми на руках и коровой долго шила в лесу; потом корова сдохла, холод и голод погнали их по селам: она добралась сюда, под Ригу, и стала работать у богатого хозяина. Он всячески издевался, бил ее детей, а сейчас, испугавшись, убежал вместе с немцами. Всмотревшись в ее лицо, я заметил, что эта женщина – совсем не старуха: горе и издевательства состарили ее раньше времени.
Рассказывая, она снова порывалась обнимать меня, повторяя:
– Освободители наши! Освободители наши!
Эти слова еще долго потом звучали в моей голове. Я понимал, как ждет население оккупированных областей нашу армию-освободительницу, и много раз испытывал на себе теплоту чувств и радость освобожденного населения. Но с таким взрывом человеческих чувств, да еще выраженным так непосредственно, встречался впервые. "Какой же ад прошла эта женщина, если она совсем обезумела от радости, увидев первого советского солдата!" – думалось мне, когда ехал дальше.
Так военная действительность продолжала политическое воспитание нашего поколения. В начале войны мне исполнилось двадцать лет. В описываемые дни – уже двадцать три. Если к трем годам военного времени прибавить два года службы в мирное время, получится пять лет. За пять лет люди заканчивают институт. Мой институт был особого рода. О нем в свое время хорошо сказал Маяковский: "Мы диалектику учили не по Гегелю. Бряцанием боев она врывалась в стих…"
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});