Ирвин Уильям - Дарвин и Гексли
Итак, «Изменения» вышли в свет, и привычное чувство затравленности от лихорадочной спешки стало, во всяком случае, на какое-то время утихать. Дарвин уже не был похож на черепаху, которая ползком торопится к недосягаемому горизонту. Может быть, он стал менее внимателен к людям, зато теперь у него появилось больше досуга, чтобы проявлять внимание. В 1869 году он съездил с одной из своих дочерей в Шрусбери навестить старый отчий дом. Нынешний арендатор его, вероятно, из желания почтить прославленного владельца дома переусердствовал и ходил за гостями по пятам. На обратном пути Чарлз «дрогнувшим от сожаления голосом» сказал: «Если бы мне дали хоть пять минут побыть одному в оранжерее, я знаю, что увидел бы отца как живого в его кресле на колесах».
Об отце Чарлз сохранил очень яркие воспоминания, особенно о последних годах, когда они сиживали вдвоем, каждый со своими недугами, и судачили о знакомых. Побледнел и растаял образ гороподобного человека, страшного в гневных отеческих словоизвержениях. Все более мягким, чутким, провидчески-мудрым становился в памяти сына доктор Дарвин. Все чаще, рассказывая какой-нибудь занятный случай, делясь наблюдением, Чарлз начинал со слов:
— Мой отец, а умней его я не встречал никого…
В молодости Роберт Дарвин ненавидел свою профессию, ибо не мог спокойно видеть кровь и «до конца жизни при мысли об операции с трудом преодолевал дурноту». Никакие силы не удержали бы его в медицине, но старый Эразм не оставил ему выбора. И Чарлз с благодарным чувством вспоминал, что по отношению к себе он никогда не знал такой суровости! Со временем обнаружилось, что там, где дело касается психологической стороны его профессии, Роберт был гений; этот человек стал психиатром, когда психиатров еще не было на свете. Личное обаяние и чуткая отзывчивость «наделяли его безграничной способностью внушать доверие» — кстати, он как-то раз заметил, что и Чарлзу те же особенности обеспечили бы успех на медицинском поприще.
Чарлз считал, что интеллектуально обязан отцу немногим. «Отец обладал ненаучным складом ума, — писал он, — и не пытался выводить из своих познаний общие законы; а между тем почти на всякий случай жизни составлял собственную теорию». Так, еще задолго до того, как это установили достоверно, он пришел к заключению, что тифом, не вникая в суть дела, называют два различных заболевания. Он не раз ссужал немалые деньги посторонним, и не было случая, чтобы ему не вернули долг. Однажды он ошарашил господина, который привел к нему своего племянника.
— Я уверен, — объявил он, — что ваш племянник… повинен… в гнусном преступлении.
— Господи боже мой! — вскричал господин. — Кто это вам сказал, доктор Дарвин? Мы ведь думали, кроме нас, ни одна живая душа о том не знает…
Так после запоздалой поездки в Шрусбери Чарлз второй раз оплакивал отца. Его дочь Генриетта вспоминает, как он с почтительной нежностью сказал:
— По-моему, в молодые годы отец не всегда относился ко мне справедливо, но как отрадно думать, что потом я сделался его любимцем.
Памятно Генриетте и «счастливое, мечтательное выражение, с которым говорились эти слова, как будто он мысленно восстановил всю историю своих отношений с отцом и эти воспоминания оставили в нем глубокое чувство примирения и благодарности».
12
ВОПРОС ВОПРОСОВ
«Джермин-стрит, 20 февраля 1871 года.
Милый Дарвин!
Большое спасибо за Вашу новую книгу, я получил ее сегодня утром. Ну что бы Вам выпускать свои книги не в такое время, когда я по горло занят всякой всячиной! Вы же знаете, что мне нельзя носа показать в обществе, если я их не прочту, — нет, право же, это ужасная досада».
Бедный Гексли, с возрастом ему все больше приходилось проявлять всеведение в науке! Как не посочувствовать ему от всего сердца! И как же далек был он теперь от того, внешне тихого, но клокочущего страстями мира, в котором прежде чувствовал себя как дома, — как бесконечно далек от органов слуха прямокрылых насекомых и вероятного многобрачия у бабочек!
А новой книгой Дарвина было «Происхождение человека». Поначалу Дарвин не помышлял писать такую книгу. Он по-прежнему корпел над своим капитальным трудом: в введении к двухтомной «Изменчивости при одомашнивании» он обещает новые и более обширные работы по изменчивости в естественных условиях. Однако монография об одомашнивании явилась веским доводом против чрезмерно пухлых изданий, и, несмотря на то, что ее хорошо раскупали, сам Дарвин был несколько удручен этой «громоздкой» и «неудобочитаемой» книжищей, которая потребовала столько «тягостной, нудной, черной работы». А мир между тем давно уже ждал, когда Учитель скажет свое слово в связи с вопросом вопросов. Но человек — не орхидея, он малоподходящий объект для безмятежных изысканий в тиши и уединении. Он не дается в руки, глумливо манит чем-то неуловимым и непостижимым, он подавляет необозримым скопищем фактов, не только научных, но и чисто человеческих, истинных и легендарных. Уже отчасти знакомый с пытливым вторжением скальпеля и геологического молотка, он еще не утратил способности свирепо вставать на дыбы и обращать в бегство ретивого исследователя. К тому же для теологии, истории, литературы и превеликого множества древних и нерушимых премудростей он по-прежнему оставался хоть и тварью, но тварью священной. Дарвин долго надеялся, что, может быть, такую книгу напишет кто-нибудь другой. Гексли, например, уверенно и очень наглядно показал, что человек — животное, но он не сумел показать, каким образом человек развился в столь необычайное животное.
И потом — в какой мере распространяется на человека теория Дарвина? С одной стороны, естественный отбор был лишь наиболее драматическим воплощением главенствующей идеи XIX века. Как и борьба за существование, эта идея появилась, по крайней мере, еще в XVII столетии в «Левиафане» Гоббса[158]. В более разработанном и современном обличье она выступает в «Богатстве народов» Адама Смита. Конкуренция между индивидами в надлежащее время и в надлежащем месте порождает избыток товаров, услуг и капитала. Принцип «laissez faire» предполагает осознанные личные интересы и свободу действий, ограниченную лишь святостью договора и уголовным кодексом. Экономические порядки, на самом деле все более преобразуемые социальным законодательством, в теории долго рассматривались как нечто естественное и неизменное. В этом-то и таилась главная опасность абсолютизации принципа «laissez faire», за нею, по существу, стояло стремление увековечить порядок вещей, а все светлое, высокое, доброе изгнать из практической жизни, как нечто лишнее; предложить свободу, в которой слишком мало справедливости, судить о достоинствах, слишком мало считаясь с тем, что именно с точки зрения гуманности и культуры является достойным.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});