Дмитрий Фурманов - Дневник. 1914-1916
Жили мы с казаками почти рядом: капитану было скучно; нам тоже невесело жилось. А друг друга не знали. У позиций часто так бывает: живут люди совсем близко, порознь скучают и все-таки не сходятся. Просто охоты нет: все равно, дескать, сегодня здесь, а завтра бог знает где, так стоит ли и сближаться? Другое дело, конечно, если где заведется женщина, примерно, сестрица… Только, слава богу, у нас не имеется этой радости, живем холостой, тесной компанией. Как-то вечером, вдвоем зашли мы к казакам и утащили капитана к себе. Он был чрезвычайно разговорчив и так искусно привертывал одну мысль к другой, что и видишь, как будто уж не о том человек говорит, а не поймешь, никак не припомнишь, где это он сумел так ловко перескочить. Говорит он часто, торопливо и связно. Да и нельзя сказать, что капитан только «говорит», – нет, он живет словом, он весь и дергается, и движется всеми возможными конечностями. Он бьет себя по коленкам, стучит по столу, перебирает все гимнастические движения, чтобы рельефнее показать, как один рубил, а другой убегал, как один замер от страха, а другой нечестиво упивался этим страхом, как сила, храбрость и ум всегда побеждали что-то другое, на них непохожее.
– Я скажу вам одно, – говорил капитан, – что бранят казаков лишь те, которым стыдно перед ними за свое малодушие. А другие – эти только повторяют чужие слова, так что про них и говорить не приходится… Я не защитить хочу казака – это было бы ему оскорблением, потому что не нуждается он в защите, я другое. Вам сейчас будет видно.
Что такое казак? До войны? А он прежде всего земледелец. И все-то у него свое: и земля, и хозяйство, скотина, сады, огороды, хата. Казаки живут богато. И такой зависимости, какую терпит русский мужичок-крестьянин, он никогда не знал. Его не гнут в три погибели, а потому и мести, кровожадности этой у него никогда не может быть. А ведь я сам слышал, что казаки, дескать, маленьким ребяткам в Галиции головы расколачивали об стену. Ну да разве это мыслимое дело, господа? Казак – и вдруг будет убивать ребеночка?.. У-у-у, – зло прогудел капитан. – Тому, кто говорит такие дела, голову надо бы расколотить. Да казак так любит дите, что дай бог матери бы так любить его. А ведь говорят – и есть, что верят тому. Ведь в пехоту кто попал? Там и крестьянин от земли, и рабочий, и контора чахлая, и продавец какой-нибудь – все рабы, все ведь рабы. Целую жизнь несут они свое ярмо и при случае ой как рады сорвать на ком-нибудь свое многолетнее горе и злобу. Потому и офицеров бьют – свои же, в спину – кто этого не знает? А разве с казаками может быть что подобное? Они – свободные люди, гнета они не знают, и мстить им некому. Потому и в плен они никогда не сдаются, чувство гражданственности имеют, гордость имеют – свою, казацкую. А пехота ведь батальонами, полками в руки идет; у ней только и помыслу, чтобы мир, поскорее; за что, за кого и для чего воюет – она ведь того не знает. «Мы побьем – ничего не возьмем, и нас побьют – ничего не возьмут», – вот как она думает: дескать, и победим – лучше не будет, и нас поколотят – от врага хуже не будет. Кругом, мол, плохо, так за что же жизнь свою губить? А вот сибиряка возьмите – тут уж другая материя. Он живет далеко и гнету этого тоже не знает – потому и держится героем всю войну. Это солдат. С таким и казаку любо брататься. В Сибири как на Дону: тихо да грозно, а в грозе – и сила настоящая…
– А не было случая, чтобы из ваших кто.
– Что, перебежал? Нет. Да и не может. Гордость ему казацкая не позволит, да и не жалуют нас в плену-то… Так пожалуют, что и Господи ты только Боже мой.
– Да, как вот встречают так казаков?
– Как встречают? Мало кто об этом знает.
Молчат капитан, дергает седой, прокуренный ус. И видно, что хочет он что-то рассказать, да не решается: то ли сам но верит, то ли тяжело ему. И вскинул вдруг глазами:
– Приполз один, рассказал. Их взяли ночью сонных, а дозоры перерезали. Двоих офицеров в бабьи юбки нарядили, а казаков почти голыми вели. Кругом болото, трясина, а дорога стельная. Завели, пустили. А потом с трех сторон в пулеметы взяли – вот и вся расправа. Раненый через болотину дополз один, дополз и рассказал.
Все замолкли. И в тишину – сквозь дождевой шепот – кузнечиком застрекотал пулемет. Грохнула пушка, и окна задребезжали. Другой, третий – выстрелы загромыхали, не переставая.
– Это что?
– Видно, что-то начинается… Палят у Кокенгаузена… Мы ушли с Двины три дня назад.
– Ну хорошо, – рванул он, – давая знать, что не дослушано еще что-то важное. – Нас упрекают в жестокости, говорят, что казак словно зверь играет в бою, да и не только в бою, а главное – после боя, где-нибудь с бессильным, с безоружным. А я сам видел казаков с выколотыми глазами, с руками, отсеченными по локтю, – все видел сам, иначе не поверил бы. Так как же буду я по головке, что ли, гладить немца, когда он такие штуки проделывает? При случае, конечно, и жестоко получается. Ну да око за око, а исключительного, поражающего нет ничего. Говорят, мы мародерствуем – и это тоже возмутительная ложь. Казак без того живет хорошо, ну а к роскоши все-таки не привык. Из Восточной Пруссии одни только пехотные офицеры отправляли домой всякую всячину, с казаками таких случаев не наблюдалось. В пехотных дивизиях, которые работали с нами рука об руку, случаи расстрела за мародерство были не редки. У нас же за всю кампанию – ни одного. Возможно, допускаю, что отдельные лица и срамили казацкую честь, но мы говорим не об этих отдельных лицах, а про всю массу казачества. И она безусловно честна. Да вот был случай со мной в Галиции. Закатились мы там однажды в такую глушь, что об интендантстве, о помощи и думать было нечего. А кони голодные. Забираю у бабы сено, а она ревмя ревет: как же, мол, будет, моя-то скотинушка, ведь с голоду вся перемрет? Знаю, все знаю, да что же делать-то оставалось? Ведь казак без лошади – куда он годится? Она стоит, плачет, и я стою – креплюсь, тоже сердце похлопывает. Взял – все сено отобрал, так ее со слезами да с голодной скотинкой и оставил! Ну разве это мародерство? Нет, господа, здесь так стираются грани между насильем и необходимостью, что голова кругом идет и стараешься только не думать: все равно ни до чего не додумаешься. А с другой стороны – эти же беженцы да мирные поселенцы продают нас ни за грош – и продают, и грабят. Вы только подумайте: когда мы убегали из Пруссии – с голоду чуть не помирали. А они тут-то и пользовались: яйца по рублю за штуку продавали, хлеб черный по 6, по 7 рублей за фунт. Ведь нечего делать-то, берешь и за 7 рублей. Вот дело какое! А то был случай: на остановку мы пришли, в именье. Соскочил казак, привязал коня к сучку у яблоня и куда-то по делу отлучился. Только приходит, а конь стоит и мотает на узде переломленным сучком. Хозяин тут же – свое предъявляет: за поломку яблони. Отдали мы ему 3 рубля – на этот счет его правительство оберегает. А соседи смеются: «Он говорит, на этой яблоне уже целый капитал, поди, нажил. Еще прошлый год по осени сломали ему эту яблоню. И с тех пор подвязывает он переломленные сучки, прикрывает и получает за поломку. Это уже не с вами первыми». Обозлился я, черт его подери, – призвал, да и показываю нагайку… «От, – говорю, – за яблоню как начну тебя, родимый, поливать, так все и сучка растеряешь». Отдал.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});