Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
— Откуда это? — спросил он.
Я снял с полки томик Пушкина, нашел стихотворение «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю…»), и мы вдвоем, чуть не стукаясь лбами, склонились над раскрытой книгой.
Прочли первую строфу:
Нет, я не льстец, когда царюХвалу свободную слагаю:Я смело чувства выражаю,Языком сердца говорю.
Стишки, по правде говоря, были — так себе. Поэт, как сказал Мандельштам, ни при каких обстоятельствах не должен оправдываться, потому что поэзия — это сознание своей правоты. А Пушкин — оправдывался. И какого жалко выглядели эти его оправдания. Не верилось, что все это он говорит искренне, «языком сердца».
Дальше было — еще хуже:
Его я просто полюбил:Он бодро, честно правит нами,Россию вдруг он оживилВойной, надеждами, трудами.
Как же — не льстец? Самый настоящий льстец! Даже не верится, что это Пушкин.
Но в следующих строфах вдруг зазвучала личная нота:
Текла в изгнаньи жизнь моя;Влачил я с милыми разлуку,Но он мне царственную рукуПростер — и с вами снова я.
Во мне почтил он вдохновенье,Освободил он жизнь мою,И я ль, в сердечном умиленьи,Ему хвалы не воспою?
В искренность этого «сердечного умиленья» верится не слишком. Но эти строки — уже не пустые. Тут веришь, по крайней мере, что сочинял их поэт — «в надежде славы и добра»: человеческой душе свойственно надеяться на лучшее.
Затем он как бы продолжает оправдываться. Но теперь эти его оправдания уже звучат иначе:
Я льстец! Нет, братья, льстец лукав.Он горе на царя накличет,Он из его державных правОдну лишь милость ограничит.
Он скажет, презирай народ,Глуши природы голос нежный.Он скажет: просвещенья плод —Разврат и некий дух мятежный!
Тут уж не может быть сомнений: это презрение Пушкина к нарисованному им образу «лукавого льстеца» — искренно. Одушевленный этим презрением, он разгорается «всё боле, боле», и вот тут, вдруг, быть может, неожиданно для него самого, и является на свет эта заключающая стихотворение строфа.
Это уже — совсем другой голос. Воистину — «божественный глагол», голос правды, гения, голос пророка:
Беда стране, где раб и льстец…
— Да, это гений, — снова вздохнул Виктор Борисович, когда стихотворение было дочитано до конца.
Но его мозг, постоянно рождающий все новые и новые ослепительные концепции и теории, тут же, наверно, навел его на мысль, что в этом частном — пушкинском — случае проявился некий общий закон. Что поэт — как женщина, о которой тот же Пушкин сказал:
…восторгу моемуЕдва ответствуешь, не внемлешь ничемуИ оживляешься потом всё боле, боле —И делишь, наконец, мой пламень поневоле!
В том споре о евтушенковском «Бабьем Яре» он не мог, да, наверно, и не хотел быть со мною — против всех. Но и отрицать, что толкнуло Женю на создание «Бабьего Яра» не искреннее чувство, а холодный расчет, он тоже не стал. Ну и что же? Пусть так. Одно другому не противоречит. Начал — по расчету, а закончил — «по любви». Сарнов тоже знает, что такое порой случается. Даже с гениями.
Женю Евтушенко он гением, конечно, не считал. Но масштаб его поэтического дарования и его место в русской поэзии XX века явно преувеличивал.
Отсюда и эта, сперва озадачившая меня, его реплика про Межирова («Это великий поэт»).
Точкой отсчета тут был — тот же Евтушенко.
Когда Эренбург был в Италии, все его там расспрашивали про Евтушенко. И однажды — в разговоре с каким-то итальянским то ли поэтом, то ли славистом — он рассердился:
— Да что вы всё про Евтушенко, да про Евтушенко! У нас — десять таких поэтов, как Евтушенко!
— О! Десять Этусенко! — изумился итальянец. — Великая страна!
Поддавшись этому всеобщему — мировому — безумию, Виктор Борисович исходил из того, что Евтушенко — значительный, крупный, может быть, даже большой поэт. И вдруг, прочитав Межирова, убедился, что тот — лучше, крепче, ярче, чем Евтушенко. Стало быть, этот неведомый ему прежде Межиров, которого он только что прочел, — поэт великий.
Конечно, его реплика насчет проституции и любви, которые в основе своей имеют нечто общее, была рождена желанием смягчить остроту спора, найти изящное компромиссное решение, которое устроило бы всех — и тех, кто был в восторге от Евтушенко, и упрямого, непримиримого Сарнова, стоявшего на том, что поэтическая публицистика этого их всеобщего кумира все-таки ближе к проституции, чем к любви. Но в то же время это была — концепция, целью которой (как и многих других его концепций) было — самооправдание.
Михаил Михайлович Зощенко о некоторых сочинениях своих литературных собратьев, бывало, говорил:
— Ну, это диктант.
Эта его классическая фраза родилась в начале 30-х, когда еще сохранялись иллюзии, что писать «диктанты» — удел сдавшихся, сумевших наступить на горло собственной песне. Их можно было презирать, им можно было сочувствовать, но сохранялась надежда, что есть еще и другой путь. Но в последующие годы (а после знаменитого постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой уже окончательно) выяснилось, что никакого другого пути нет: никаких «сочинений на вольную тему» больше не будет: отныне и навсегда общим уделом всех советских писателей остается диктант. Только диктант — и ничего другого.
Виктор Борисович это понял раньше других. И принял — как неизбежность. («Когда мы уступаем дорогу автобусу…») Но при этом он все-таки надеялся, что в пределах, в жестких рамках этого диктанта можно будет все-таки оставаться творцом, художником. Даже Пушкину приходилось сочинять диктанты. И это не помешало ему стать (остаться) Пушкиным.
Пушкин, правда, был гений. На то, чтобы в полной мере реализовать свою гениальность, Виктор Борисович давно уже не рассчитывал. (Какое там!) Но он еще надеялся, что в пределах заданного им всем диктанта ему все-таки удастся остаться самим собой. Остаться Шкловским.
И тут надо сказать, что до некоторой степени это ему удалось.
Однажды я шел по нашей Красноармейской улице и встретил Виктора Борисовича.
Остановились.
Он (с ним только так это обычно и бывало) начал с полуфразы, словно продолжая вчера — или несколько дней назад — завязавшийся разговор:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});