Записки блокадного человека - Лидия Яковлевна Гинзбург
Она настолько даровита, чтобы интенсивно хотеть сказать то, что она имеет сказать; но дарование ее, хотя несомненное, – не очень большое; поэтому оно допускает границу свободного суждения. Оно готово утверждать в первой инстанции, но только граница утверждения должна быть отодвинута в большей мере, чем это обычно принято. Это знаменитая попытка получить сразу все удовольствия. То есть совместить свободу мысли с печатабельностью и по возможности с преуспеянием. Из этого обычно не получается ни того ни другого. Но кто уже раз хлебнул в какой-нибудь области печатной реализации и какой-то известности, тому нужно поистине гигантское усилие, чтобы впредь от этого воздержаться. Так, например, историко-литературные вещи я уже не могу писать в стол. Так или иначе я буду их аранжировать для печати. Преимущество только в том, что история литературы требует – по крайней мере, требовала – гораздо менее жесткой аранжировки. Ольга идет совершенно тем же путем, что ее муж. Как это складывалось у нее биографически?
До катастрофы у нее были многообразные способы осуществлять свое превосходство. Она была носительницей истины и силы. Она могла поражать врагов и вправлять мозги не вполне правоверным. Катастрофа ударила очень больно и, кроме того, лишила хозяйского положения в жизни.
В переводе на сублимированный язык это было названо помрачением абсолютной истины. Я верю, конечно, в идеологические катастрофы и проистекающие из них личные страдания, но не верю, чтобы эти люди, вывалявшиеся в литературной грязи, способны были на чисто идейную катастрофу, хотя, может быть, им искренне так казалось. По существу же здесь было больше личного потрясения, потери хозяйского места, потери людей, изменения всех соотношений, столь радикального, что пришлось заново ориентироваться и самоопределяться.
И она ориентировалась среди этих страшных обломков. Со своей склонностью и способностью к внутренней жизни, к осознанию переживаемого, она концепировала все это как трагедию и как поэт захотела, во что бы то ни стало захотела ее выразить. Иначе ей уже не интересно. Но как поэт, привыкший печататься, захотела выразить печатно. Так начались мытарства; упорная борьба с органами всех степеней. Органы черкали, вылавливали недозволенные намеки, запрещали отдельные стихи, запретили целую книжку. Она этим гордилась, но обходилось это дорого. А братья-писатели, наиболее благожелательные, говорили с сожалением: все-таки Оля травмированный человек. Они понимают, конечно, что в частной жизни можно быть травмированным человеком, мрачным человеком, истерическим человеком – что угодно. Но они не понимают, какое отношение это может иметь к писанию. В этом отношении они бессознательно мыслят, как писатели доромантической эпохи. Писание отношения к внутреннему опыту не имеет. В том, что Б. настаивает на раскрытии своего внутреннего опыта, – они видят женскую причуду, истерику, психическую неуравновешенность или мстительное упрямство. В частном быту – другое дело; так это все понятно, всем свойственно, там это на месте. Но что за странная идея вливать этот сумбур в готовые формы писания.
Таково было положение вплоть до войны. Как раз перед войной ей зарезали уже сверстанную книгу, сценарий у нее не приняли, потому что там были изображены какие-то порывы масс и не было вождей. Помимо всего, на ней лежала тень политических подозрений. Война вскрыла конфликт. Она, разумеется, осталась и жадно ринулась в героику. Ленинградство стало для нее отпущением грехов. Правом сказать: вот я, подозреваемая, пострадавшая, стою на посту в числе самых лучших, верных и твердых. В то же время эта тема дала выход назревшей в ней трагической интонации, которая никак не могла выйти наружу, поскольку она прикреплялась к темам запретным. Наконец, эта тема на общем героическом фоне позволила ей создать собственный необычайно привлекательный образ: жена с большой душой (на гроб мертвецу жалко хлеба, живым – не жалко), умеющая любить, страдать и бороться. Во всем этом много личного, полемически утверждающего себя, компенсаторного за прошлые неудачи, и потому героика взята на очень истерической ноте и на неудержимом самолюбовании, коллективном и личном. Примирение происходит в первой же инстанции, конечно; но оно отодвинуто и до этой границы располагается трагедийный материал (она не понимает, что в сущности он не трагедийный, поскольку впереди – на близкой дистанции – готовое примирение). В стихотворении «Жена патриота» женщина сейчас твердо переносит гибель мужа, но когда другие будут возвращаться, она «по-женски заплачет навзрыд». Сказать об этом – это уже поэтическая вольность, которой гордится автор, впрочем, умеряемая тем, что этой же фразой утверждается крепкая советская семья.
В «Февральском дневнике» все заранее в первой инстанции замирено любовью к Родине и ненавистью к врагу, но в пределах этой границы располагается материал ужасного быта, дающий право на личную героическую интонацию; не только на абстрактно героическую военную интонацию, которой удовлетворяется большая часть поэтов-мужчин. Но на личную, без которой с трудом обходятся в искусстве женщины, которым нужно воплощать себя лично, конкретно, физически; воплощать себя как объект эротического любования и самолюбования. Неприятности не замедлили появиться. Сначала был испуг; потом высшие согласились на героику. Потом успех у публики; настоящий эмоциональный успех у женщин, на фронте и т. д. Но через некоторое время, естественно, появились новые установки. Забыть дистрофию и заняться моральным и материальным восстановлением и, главное, крепить трудовую дисциплину. Тут-то ее и обвинили; не только она написала мрачную вещь (скажем, тогда это было оправдано), но она продолжает держаться за эти мотивы. Намекают на то, что эта склонность к мрачным мотивам связана с ее старой травмой. У. говорит прямо и всерьез: Город очистили, канализацию исправили, и поэма Берггольц потеряла свое значение.
А ей в самом деле не хочется с этим расставаться. Ведь это ее высокая интонация, ее личный трагический образ. Ей же не интересно писать, как Лена Рывина, просто трам-там. Абстрактно писать о чужих фронтовых подвигах. Ей хочется писать о личном подвиге. А личный подвиг, собственно, состоял в том, что каждый выжил и что тем самым выжили все, то есть город выжил. Именно потому, что это подвиг и личный, и общий, о нем можно писать; ведь нельзя прямо написать о себе: я совершил такой-то героический поступок в бою. Но подвиг выживания обусловливается ужасом условий, поэтому с этим ужасом трудно расстаться. Ей в особенности, потому что для нее это не только случайно свалившееся повышение автоценности, но это закономерное завершение, разрешение трагической линии судьбы. Для нее это сюжетно. Это развивающаяся автоконцепция – женщина и человек, очищающийся от всех ошибок, сомнений, конфликтов – в огне общего высокого страдания. Глава