Константин Симонов - Разные дни войны (Дневник писателя)
- Сейчас вы поведете нас к начальству через все расположение штаба, мимо бойцов. Я требую, чтобы вы, во-первых, вели нас отдельно от фашистов, и, во-вторых, вели так, чтобы бойцам не бросалось в глаза, что вы ведете задержанных командиров.
Это лишнее.
Близость штаба, кажется, отрезвляюще подействовала на уполномоченного, и он ответил, что так и будет сделано.
Трошкину и Панкову развязали руки. Трошкин едва шел, еле-еле передвигая ногами.
Немцев вели впереди нас и, проведя мимо особого отдела дивизии, положили их на землю и поставили к ним часовых. А нам пришлось сесть у блиндажа особого отдела в ожидании, пока с нами разберутся.
Не везет так не везет. Командир дивизии полковник Миронов уехал куда-то в полк и должен был вернуться только под утро. После проверки документов и получасового ожидания наконец пришел начальник политотдела дивизии полковой комиссар Поляков. Он долго и придирчиво проверял наши документы, а потом, когда все стало совершенно ясно, вдруг начал нам же делать внушение: мы сами виноваты, зачем мы снимали немцев? Кто нас звал туда, к сбитому самолету? Это не наше дело. И так далее и тому подобное.
Уполномоченный не то для того, чтобы выпутаться из этой истории, а может быть, просто в силу воспаленного воображения стал городить при начальнике политотдела, что там, в поле, был еще какой-то полковник с двумя орденами, тоже диверсант, которому удалось бежать, что я и Трошкин хотели освободить немцев, в общем, нес уже совершенно несусветную ересь.
Назревал скандал, но, к счастью, наконец пришел комиссар дивизии и разрядил атмосферу.
В довершение ко всем нашим бедам неизвестно куда делась наша "эмка". Лейтенант, севший за руль там, на поле, угнал ее в неизвестном направлении.
Трошкин не мог стоять. Он сидел на земле, его лихорадило и колотило. Начинало темнеть. Курносая девчушка-санитарка, увидевшая его состояние, принесла ему свою шинель, а потом котелок супа. На улице было холодно. Ночь обещала быть студеной. А о нашей машине все еще не было пи слуху ни духу. Трошкину сунули под мышку термометр, дали проглотить несколько порошков, и мы все трое, решив, что не миновать заночевать здесь, полезли в узкий закоулок одного из блиндажей политотдела. Спали, как сельди в бочке, на земляном полу один на другом. Я втиснулся последним, перед этим постояв еще полчаса у входа в блиндаж. Отсюда, из глубокой балки, Дорогобуж не был виден, но небо, сколько хватало глаз - и налево, и направо, и впереди, всюду было багровое. Пожар продолжался.
Когда рассвело, Трошкин, которому так и не стало легче от порошков, с трудом вылез из землянки, лег и задремал на откосе, пригревшись на солнышке.
Мне сказали, что командир дивизии приехал, и я пошел к нему. Оказывается, ему еще не доложили о происшедшем. Он был удивлен и рассержен. Я сказал ему, что, вернувшись в редакцию, доложу о поведении уполномоченного и об отношении начальника политотдела к корреспондентам.
Крайне разозленный всем происшедшим, полковник сказал, что он будет только рад этому.
Тогда там, в то утро, я был убежден, что именно так и сделаю. Но потом, когда приехал в Москву и первая острота всего происшедшего сгладилась, наша русская привычка - ладно, сойдет - взяла свое, и я никому ничего не докладывал.
Командир дивизии приказал немедленно вызвать уполномоченного и разыскать нашу машину. Нас покормили. Я сразу подобрел и стал относиться к происшедшему уже с некоторой иронией. Но Трошкин был по-прежнему расстроен до крайности. Ему не только помешали снять нужные газете до зарезу кадры немецких летчиков у горящего самолета, по и засветили всю его пленку, и снятую и неснятую. Абсолютно все, что у него было. У него не оставалось теперь ни одного кадра пленки, и нужно было ехать за ней в Москву.
Машины нашей по-прежнему не было, ее разыскивали по разным частям дивизии. Я пошел в политотдел. Там со мной вдруг поздоровался какой-то человек и сразу начал извиняться. Я его не узнал и в первую минуту не мог попять, в чем он извиняется. Оказалось, что это тот самый уполномоченный, который вчера нас арестовал. Но вчера он был в каске и лицо у него было до того искажено волнением, что сейчас, когда он оказался в пилотке, а на его лицо вернулось нормальное выражение, я просто-напросто не узнал его.
Разговор наш был прерван тем, что меня вызвали к командиру дивизии. Оказывается, нашу машину пригнали и мы могли трогаться в обратный путь...
* * *
Корреспонденция, которую я упоминаю в дневнике, была напечатана в "Известиях" 29 июля под заголовком "Разведчики". Проверив ее текст по записям в блокноте, хочу на всякий случай уточнить - вдруг эти люди еще разыщутся, - что одного из разведчиков, заместителя политрука Палаженко, звали Василием Емельяновичем, а второго, младшего лейтенанта Гришанова, Леонидом.
Добавлю сейчас, что это уточнение, сделанное мной, когда я печатал дневник в журнале, было тем более необходимо, что в 1941 году в "Известиях" машинистка, видимо, не осилила моего почерка и на газетной полосе Гришанов был превращен в Гришакова, а Палаженко - в Полаженко.
Вскоре после выхода журнала с дневником я получил первое письмо с известием, что оба разведчика живы. Вслед за ним "Учительскую газету" со статьей "Разведчик жив", в которой описывалась военная судьба гвардии капитана Леонида Васильевича Гришанова, выбывшего из строя в 1942 году по тяжелому, почти смертельному ранению и ставшего после войны заслуженным учителем РСФСР. И наконец, письмо от полковника в отставке, кандидата военных наук Василия Емельяновича Палаженко. Начавший войну под Ельней и дошедший до Кенигсберга заместителем командира гвардейского стрелкового полка, награжденный восемью орденами, и в их числе тремя - боевого Красного Знамени, этот чего только не перевидавший человек безусловно один из тех, про кого верно говорят, что они не только обожжены, но и закалены войной.
О нескольких собственных осколочных ранениях он поминает как о легких, мельком в одной строке письма. Но лето сорок первого года, как наша общая незажившая рана войны, еще и сегодня заставляет содрогаться его закаленную душу: "...Бои в районе Ельни были тяжелыми и своеобразными. Для нашего разведбата они были особенными не только тем, что мы практически познавали науку разведки противника и ведения боя, но и получили предметный урок воспитания ненависти к врагу. Бесконечные потоки беженцев, гражданского населения с запада на восток стекались с широкого фронта к Соловьевской переправе. Это были старики, подростки, женщины с котомками за плечами и детьми на руках. Переправа никакого прикрытия с воздуха не имела. Поэтому фашистские летчики с бреющего полета расстреливали людские потоки, а переправу непрерывно бомбили. На переправе из человеческих тел, повозок и лошадей образовалась плотина. А народ все шел и шел на переправу, не хотел оставаться, бежал от кабалы. Ведь фашистские летчики видели, что это беженцы, мирное население, и все же продолжали расстреливать беззащитных. Жутко и обидно было смотреть на это человеческое горе. Жутко - от варварства немецких летчиков, а обидно - как же мы смели это допустить, почему же мы не можем защитить свой народ. Мне и сейчас еще видятся: окровавленная умирающая женщина, чуть вылезшая из воды на берег, а по ней ползает грудной ребенок, тоже окровавленный, а рядом с оторванной ногой истекает кровью 3 - 4-летний ребенок...