Эдвард Григ - Фаина Марковна Оржеховская
Он читал Паульсена, потом тихо играл и был немного рассеян в тот вечер. Он лег довольно поздно. Нина посмотрела на часы: было около двух.
Через несколько дней он показал ей две новые песни на слова Паульсена. Одна из них называлась «Юная весна», другая — «Зачем блестит твой взор». В обеих речь шла о том, что весна и осень никогда не встречаются. Об этом говорилось в словах и еще больше — в музыке.
Если бы Нина была обыкновенной женщиной, она подумала бы, что новое, запоздалое чудо жизни встретилось на пути Грига. Но она слишком хорошо знала его и то, что чудо жизни не повторяется. Никто не мог бы заменить Нину в его сердце. Но она встревожилась, уловив в этих песнях тяжелую осеннюю тоску. Их прерывистая музыка с частыми перебоями, с остановками мелодии, когда вместо прервавшегося голоса говорит фортепиано, ползучие гармонии и сумрачность тона — все это было совершенно не похоже на всегдашнего Грига и свидетельствовало о том, что третье время года подступило к нему вплотную и он не готов принять его. Он ощутил преждевременный страх: та осень, которая могла бы испугать его, преддверие зимы, — еще не наступила в его жизни.
Нина выучила эти две песни и спела их Григу. Какой-то след боли она все-таки уловила на его лице.
— Тебе понравилось? — спросил он тихо.
— Да. Очень. Как и все, что ты пишешь. Но было бы грустно, если бы такое настроение продолжалось.
— Оно и не будет продолжаться, — сказал Григ. — Это только остановка перед старостью — на перевале. А там можно идти дальше.
— Куда же? — спросила она тревожно. — Неужели под гору?
— Ничего подобного! — ответил он весело. — Вот ты и не поняла! Дальше — это значит вперед, как и всегда. Только немного медленнее, чем обычно.
Глава пятая
В сказаниях о героических великанах говорится только об их победах и подвигах. Что чувствуют они, например, оставаясь наедине с собой, жалеют ли о чем-нибудь, вспоминают ли, предаются ли грусти — об этом ничего не известно. А между тем и в жизни великанов, наверно, бывают часы раздумья, минуты волнения и целые дни и недели недовольства собой. Бывает, что и великаны чувствуют себя одинокими и даже в большей степени, чем обыкновенные люди. И рады сочувствию, если встречают его.
Зимой 1888 года в Лейпциге происходили музыкальные празднества. Среди знаменитых музыкантов, приглашенных в Лейпциг, всеобщее внимание привлекал Чайковский, чья слава гремела в Европе уже не первый год. Не мудрено, что дом русского скрипача Адольфа Бродского, постоянного жителя Лейпцига, у которого обычно останавливался Чайковский, сделался притягательным местом для съехавшихся музыкантов и многих жителей города. Все стремились увидеть выдающегося композитора современности не только в концертах, у дирижерского пульта, но в обычной домашней обстановке, где все человеческие свойства проявляются заметнее.
В течение целой недели Чайковский был в центре внимания многочисленных друзей Бродского. Он очаровал всех приветливостью и простотой, внимательно выслушивал своих собеседников, обстоятельно отвечал на вопросы. Глядя на него в такие минуты, никто не мог бы догадаться, что ему неловко, несносно, что, несмотря на царящее вокруг оживление, его охватывает тоска.
Дело в том, что эта обстановка была далеко не домашней для Чайковского. Подобные сборища были для него пыткой. Он чувствовал себя хорошо во время работы, на прогулке среди природы (но только в совершенном уединении) и в кругу самых близких людей, при которых он мог молчать или думать вслух. Но всякие обязательные, заранее подготовленные встречи, знакомства и принуждение, испытываемое в таких случаях, когда все на него смотрели и ждали чего-то от него, — все это было мучительно. Он говорил, что напрасно Глинка называет себя мимозой: не Глинка, а он, Чайковский, мимоза. Только ради старинного друга Бродского он согласился во время своих гастролей в Лейпциге выходить к гостям и говорить с ними, и теперь, отвечая на тосты, провозглашаемые в его честь, Чайковский с нетерпением ждал той минуты, когда гости встанут из-за стола и каждый будет волен делать что хочет, а сам он удалится в отведенную ему комнату, смежную с гостиной. Оттуда он и будет слушать музыку, чуть приотворив дверь.
Вокруг было шумно и сумбурно. Остроумный, общительный Сен-Санс с чисто галльским изяществом рассказывал анекдоты из жизни великих музыкантов. Чудачества Бетховена, необыкновенные приключения Вебера, знаменитые «макароны» Россини, которые он будто бы сам умел приготовлять особым, «россиниевским способом», — все это не раз повторялось на подобных вечерах и было всем известно, но в передаче Сен-Санса казалось новым и острым. Гости смеялись. В углу Брамс с его кротким лицом одного из двенадцати апостолов с готовностью отвечал на вопросы корреспондента парижской газеты, который, однако, не был доволен Брамсом, потому что на самые причудливые, с психологическим «подступом» вопросы немецкий композитор отвечал просто и неинтересно, с какой-то благодушной прозаичностью. Так, на вопрос, летал ли он в детстве во сне и что ему тогда снилось, — что стоило Брамсу сказать, что ему снилась музыка! — он ответил, что снов не помнит, а летал часто, особенно если приходилось плотно поесть на ночь. Как будто во время интервью необходимо сообщать чистейшую правду! Надо говорить что-нибудь значительное и интересное, тем более что опытный собеседник сам дает в руки нить! Вот Сен-Санс прекрасно понимал, что от него требуется: он насочинил массу любопытных вещей, и это несомненно вызовет живейший интерес у читателей. А журналиста в редакции похвалят за то, что сумел выудить такие чудесные сведения!
— Насколько я представляю себе, — сказал журналист с ударением, как бы гипнотизируя Брамса, — вы не раз видели, как танцуют венгерские танцы?
— Видел, — ответил Брамс.
— Если бы вы согласились описать их!
Брамс принялся описывать очень добросовестно: костюмы, головные уборы, движения. Корреспондент писал и думал: «Честное слово, когда я слушал „Венгерские танцы“ Брамса, мне это представлялось гораздо живее!»
В другом углу Антонин Дворжак угрюмо сопротивлялся натиску прессы. Его умное лицо крестьянина приняло настороженное выражение. Его собеседник непременно хотел узнать, с кого писана Русалка, героиня оперы Дворжака. Уж очень она характерна: возможно, что яркий женский облик, так сказать, послужил толчком… Кто же была эта дама, если позволено спросить?
— Никто, — коротко отвечал Дворжак, давая этим понять, что спрашивать не позволено, — никаких дам не было!
Чайковского корреспонденты оставили на этот раз в покое