Ариадна Эфрон - О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери
Платье наипростейшего покроя, напоминающее подрясник. Да, конечно, по тем временам, когда все вещи и все покрои куда-то девались, исчезли, у всех — кроме Луначарской! Но вообще-то «подрясники» маме не были свойственны; при ее пренебрежении к моде вообще, она не была лишена и женского, и романтического пристрастия к одежде, к той, которая ей шла. Всю жизнь подтянутая, аккуратная (совершенно лишенная Асиной расхристанности) — она носила платьица типа «бауэрнклайт», являвшие тонкость талии и стройность фигуры; как Беттина фон-Арнем! А та одежда — из портьер, одеял и прочего — была бесформенной — кто умел шить? (это у меня des propos en l'air,[83] no поводу, вообще…).
Глаза у мамы были без малейшей серизны, ярко-светло-зеленые, как крыжовник или виноград (их цвет не менялся и не тускнел всю жизнь!). Насчет маминой комнаты (простите за все эти мелочи) — ее маленькая комната внизу, рядом с моей детской, там, где был секретер, и орел, и шкура волка, не была сильно завешена ковриками — только один, левый у двери угол; ковер скрывал углубление, вроде стенного шкафа. Комната была полутемной и без ковров; маленькое окошечко. «Чердачная» комната, наверху — была довольно большой (бывшая папина), но казалась Вам маленькой, т. к. все основное было сосредоточено у окна, выходившего на крыши. Там тоже не было ковров. Комната — из ее стихов ко мне, кончавшихся словами: «В тот (страшный? — не помню точно. — А Э.) год, отмеченный бедою, ты — маленькой была, я молодою». Там есть слова: «…Чердак-каюту, моих бумаг божественную смуту…» И действительно была — каюта! (А рядом — громадная кухня с плитой из иллюстраций Дорэ к сказкам Перро — и оттуда — ход на самый чердак.)
Но вот что важно: моя сестра Ирина вовсе не была безнадежно больной. Она просто родилась и росла в ужасающе голодные годы, была маленьким недокормышем, немного — от недоедания — недоразвитым, т. е. в три года говорила, как двухлетняя, не фразами, а словами; впрочем, знала и стишки, и песенки. Ножки у нее были немного рахитичные, мама все сажала ее на подоконник на солнышко, верила, что поможет… Ирина была прелестная, прехорошенькая девочка с пепельными кудрями, лобастая, курносенькая, с огромными отцовскими глазами и очаровательным ротиком. Из всех, бывавших у нас, больше всего любила Сонечку Голлидей — звала ее «Галида», и «Галида» ужасно любила ее, ласкала, нянчила; я как сейчас вижу обеих, таких маленьких! таких прелестных, ах ты, Господи, боже мой! (У меня, к счастью, сохранились две фотографии Ирины.)
Потом добрые люди — практичные добрые люди — убедили маму отдать нас на время в образцовый детский приют в Кунцево («при Вас девочки погибнут, а там кормят — продуктами „Ара“»).[84] Мама долго сопротивлялась, наконец — сдалась. Увы, во главе образцового приюта стоял мерзавец, спекулировавший этими самыми детскими американскими продуктами. Приехавшая через месяц навестить нас мама нашла меня почти безнадежно больной (и брюшняк, и сыпняк, и «инфлюэнца», и еще что-то); вынесла меня на руках, завернув в шубу, на большую дорогу; «транспорта» в те годы не было; какие-то попутные сани увезли нас. А Ирина еще «дюжила» — ходила, не лежала; все просила «чаю». А пока мама билась со мной и меня выхаживала, спасала, Ирина умерла в приюте — умерла с голоду — и похоронена была в общей яме. Дети там, как выяснилось, умирали по несколько человек в день. Там просто не кормили. Так вот в маминых стихах: «Старшую из тьмы выхватывая, младшей не уберегла…»
У Вас масса верного и точного в статье — и то, что мама зачеркивала причину возникновения стихов; и то, что она никогда не была поэтессой, всегда — поэтом. Вообще, Вы умник и молодец, и я просто ужасно рада. Не обижайтесь моим «замечаниям» — не то слово, просто мысли по поводу,
ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ
7 августа 1966
…Как только книга Ваша о поэтах[85] вернется ко мне (она пошла по небольшому кругу тарусских друзей — есть еще большой круг знакомых — но не про них писано!) — напишу Вам о родстве; а пока что: так же страстно и пристрастно, такая же акция 3АЩИТЫ, как у мамы.
«Утвердив жизнь, которая сама есть утверждение, я не выхожу из рожденного состояния поэта — защитника», — так кончает мама очерк о Мандельштаме; выше она пишет о том, что поэт — никогда не прокурор, всегда — защитник…
ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ
1 февраля 1967 г.
…Насчет маминых пьес: а не ошибаетесь ли Вы, выделяя из «корпуса Марининой поэзии» ее театр?[86] Господи, да это все та же лирика, только «разбитая на голоса», полифоничная. Среди ранних пьес (они были объединены ею в цикл «Романтики») есть и слабые — как в те годы были и слабые стихи — но Казанова! Разве он не сродни героям «Плаща», разве он не то же самое? (Кстати, посмотрите в томе «Библ. поэта» комментарии к пьесам, — в нем опубликованным, главное — мамины записи, пометки к ним, там много важного.) «Метель» тоже — сплошная лирика… Вы, Павлик, свидетель и участник той Романтики («почти пятидесятилетней давности») — Вы просто многое-многое помните… Вам будет не только трудно, но и легко писать. «Ариадна» и «Федра», по-моему, изумительны, особенно последняя, и тоже выкорчевываемы из «корпуса» ее поэзии, из того же вещества и естества, как и поэмы Горы и Конца; та же сердцевина!..
ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ
3 июня 1967 г.
…Слова: «не чту театра»… в предварении к книжке «Конец Казановы» датированы 1921 г. На самом же деле они являются развитием подобной же мысли, записанной в дневнике 1919 г., т. е. в самый разгар работы М. Ц. над пьесами романтического цикла, в самый разгар ее кратковременного, но несомненного увлечения театром. В дневниковой своей записи она говорит о превосходстве поэзии над театральным искусством, ибо поэт — создатель первичных ценностей, актер же, как бы гениален он ни был, всего лишь интерпретатор текста; поэт и на необитаемом острове создает бессмертные творения: как себя выразит на необитаемом острове актер, — нуждающийся и в тексте, и в публике, и в ряде аксессуаров, без коих он — ничто?
Все это, думается, далеко от Вашего толкования слов «не чту театра» — как слов «разочарования», признания собственной «неудачи, незадачливости в театре, внутри театра». Наоборот, это — утверждение примата СЛОВА над «наукой» Фомы неверного, ДУХА над материей (хотя бы над холщовой материей театральных декораций) и собственного превосходства — как поэта. В театре Цв<етаева> признавала его первооснову — слово, текст; и этой первоосновы ради и писала пьесы.