Юрий Герт - Раскрепощение
Гоголь... В то время меня интересовал последний период его жизни, сожжение «Мертвых душ», я много читал, пытаясь создать собственную версию: письма Гоголя, воспоминания современников, статьи медиков, психиатров... Но когда Юрий Осипович однажды заговорил о «загадке Гоголя», о том, что нет во всей нашей, а может быть, и мировой литературе писателя более загадочного — и в том, что им написано, и в том, как складывалась его судьба, начиная от прямого розыгрыша в письмах маменьке, от погруженной в непроницаемый туман первой попытки отправиться за границу и кончая самоубийственным, оборвавшим его жизнь голоданием, когда затем он от Гоголя перешел к Набокову, к тому, как загадка Гоголя отразилась в загадке Набокова и дальше, как в цепочке зеркальных отражений, скользнула в бесконечность,— я понял все убожество своих знаний, всю их дилетантскую суть и благоразумно отказался от непосильного замысла.
О чем бы ни заговаривал Домбровский, в суждениях его не было легковесности, не было и раздробленных, случайно собранных в одну кучу сведений: все казалось продуманным, утрамбованным катком направленных к некоей главной цели, главной задаче размышлений — будь то «летающие тарелки», плащаница, в которую был завернут Христос, или условия, при которых возникают социальные революции...
При всем том любая мысль его, казалось мне, так или иначе тянулась к «Факультету», он его строил, складывал, переписывал — он им жил... И попутно решал, пытался решить невероятной сложности проблему: как, работая над колоссальной книгой, книгой-судьбой, книгой-для-человечества, при этом иметь возможность уплатить за квартиру, т.е. за комнату в коммунальной квартире, за свет, газ и телефон, за ложечку липового меда к утреннему чаю, за тарелку супа к обеду, за сто граммов ливера для Каси — зеленоглазой, пушистой кошки мышиной масти, они с Кларой нежно любили ее и прихватывали с собой, когда уезжали в Голицыно, в писательский Дом творчества. Случалось, в Алма-Ате, выйдя из нашего дома вечером, прежде чем голоснуть такси, он дружески, хотя и не без подавляемой внутренним усилием неловкости («Хранитель» его был переведен на двенадцать языков, издан во многих странах) соглашался перехватить у меня трешку, чтобы добраться до гостиницы...
В это самое время в Москве жила и много печаталась «белоглазая женщина» (так говорилось о ней в письме Юрия Осиповича, широко ходившем по рукам в те годы), чьи показания в 1949 году послужили, основанием для новой — третьей — посадки Домбровского. В том письме многократно называлось ее имя, но я опущу его здесь: дело не в личности, а в человеческом типе, изображенном автором «Факультета»:
«Она не краснела, не потела, не ерзала по креслу. С великолепной дикцией, холодным, стальным, отработанным голосом диктора она сказала:
— Я знаю Юрия Осиповича Домбровского как антисоветского человека. Он ненавидит все наше, советское, русское и восхищается всем западным, особенно американским.
Нет, никак не могу передать тебе, что я почувствовал в ту минуту. Наверное, то же, что почувствовал бы ты, если бы я, идя вчера с тобой по улице, вдруг схватил бы тебя за руку и заорал: «Держите его, он вытащил у меня кошелек и сейчас выбросил его за забор! А вчера на моих глазах изнасиловал девочку».
Вот что-то подобное я и пережил тогда.
— А подробнее вы мне сказать не можете? — спросил тихо улыбающийся следователь. Он любил и уважал чистую работу.
— Ну вот, он восхвалял, например, певца американского империализма Хемингуэя (тогда все запретное, как ты помнишь, не хвалили, а восхваляли). Он говорил, что все советские писатели ему в подметки не годятся.
— А что он вообще говорит про советских писателей? — прищурился следователь и лукаво посмотрел на меня.
— Домбровский говорит, настоящие писатели либо пе ребиты, либо сидят в лагерях. На воле никого из них не осталось.
Боже мой! Были у меня с ней разговоры о лагерях, были!
Говорили мы и о писателях в лагерях. Она расспрашивала жадно, неутомимо, с сочувствием, трогательным для такого холодного человека. И я говорил. Я рассказывал, как встречался с О. Мандельштамом, как видел умирающего Бруно Ясенского; о том, как погиб, простудившись, поэт Князев; о том, как сошел с ума и умер в больнице инвалидного пункта на Колыме Дм. Мирский, о моем разговоре с Переверзевым на пересылке. Много о чем я тогда ей рассказывал, но какое же это имело отношение к Пастернаку, Зощенко, Платонову (он тогда был еще жив), Ахматовой, Ю. Олеше? Нет, конечно, никаких параллелей и сравнений я не проводил и выводов не делал, я просто рассказывал и все...»
Так он писал в том письме, адресованном одному известному и высоко ценимому Домбровским писателю; он сам размножил свое письмо (кто бы его стал печатать?..) и пустил по рукам — у меня сохранился собственноручно подписанный им и подаренный мне экземпляр. «Я считаю, что совесть — орудие производства писателя. Нет ее — и ничего нет»,— сказано там же. И еще — поскольку «белоглазая женщина», не афишируя, понятно, свое прошлое, уже поучала, уже наставляла одних и карала других, считаясь, особенно в глазах «литверхов», большим авторитетом в вопросах морали — Юрий Осипович так определял цель, с которой все это было написано: «Это не только мое право, но, пожалуй, и долг».
Москва, Алма-Ата, Колыма, спаленная солнцем Голгофа, Гитлер, Пилат, учреждение ОСО («троек») в годы репрессий, проблема личной и общей вины, совести, предательства — все было связано, сочленено, пущено по реке, стремительной, бьющейся в каменных берегах... Реке, именуемой Жизнью и направленной к одному — Факультету Ненужных Вещей...
Мне повезло: оказавшись в Москве, я случайно заглянул к Домбровским в тот вечер, когда у них — в новой двухкомнатной квартирке, на Просторной, поблизости от Преображенской площади — собралось несколько друзей, главное же — приглашена была Анна Самойловна Берзер. Та самая... В узких писательских кругах о ней, знал я, ходят легенды: долгие годы работала она в «Новом мире» редактором, была человеком добрым и строгим, непрек лонно честным, ее приговор не считался ни с рангами, ни с прежними заслугами, ни с «нажимными» звонками,— такой это был уникум... Домбровского она редактировала, когда в журнале шел «Хранитель», и Юрий Осипович теплел, холодновато-пристальные глаза его оттаивали и загорались, когда он заговаривал о ней... Тут же я увидел ее впервые — маленькую, сухонькую старушку, типично московского облика, из тех, кто не заметен в трамвайнотроллейбусной толчее, кто на премьере (но непременно на премьере!) сидит на малоудобных, непрестижных местах, а потом вдруг осыпанный аплодисментами режиссер сбегает со сцены в зал и целует у всех на виду маленькую, сморщенную руку...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});