Виктор Афанасьев - Лермонтов
Обман выбивает все опоры и разверзает бездну небытия. Тогда кажется обманом и вся жизнь. Нет, сердце его «не увидит блаженства»:
Одна лишь сырая могила...Успокоит того, может быть,Чья душа слишком пылко любила,Чтобы мог его мир полюбить.
Я «не умею жить среди людей...» «Я не рожден для света...» «Я одинок над пропастью стою...» Всем этим будет жить герой драмы. Не столкнуть ли его с отцом, как это было в «Menschen und leidenschaften»? Пусть опять прогремит несправедливое проклятие. Пусть он будет обманут, умчится в изгнание, сойдет с ума, умрет — все это будет для него... естественно.
За дело общее, быть может, я падуИль жизнь в изгнании бесплодно проведу;Быть может, клеветой лукавой пораженный,Пред миром и тобой врагами униженный,Я не снесу стыдом сплетаемый венецИ сам себе сыщу безвременный конец...
Сквозь ветки деревьев перед домом напротив всегда светится окно. Кто-то проводит ночи без сна. Там иногда чудится темная согбенная фигура...
И только я увижу свет лампады,Сажусь тотчас у своего окна,И в этот миг таинственной отрадыДуша моя мятежная полна.И мнится мне, что мы друг друга понимаем,Что я и бедный мой сосед,Под бременем одним страдая, увядаем,Что мы знакомы с давних лет.
А одно из этих стихотворений никак не кончалось. Он писал другие, возвращался к этому и прибавлял одну, две, три строфы... Вот уже десять, пятнадцать, двадцать строф по восемь строк в каждой с одними ударными рифмами, как в «Шильонском узнике». Вместо заглавия он проставил дату: «1831-го июня 11 дня». Это была поэма размышлений, попытка собственного стихотворного портрета в рембрандтовско-байроновском духе — с глубокими тенями, тревожным светом, исповедальной открытостью... Начал он с истока: «Моя душа, я помню, с детских лет / Чудесного искала...» Затем с отчаянием посетовал на то, что речь его не может передать всей правды:
...Пыл страстейВозвышенных я чувствую, но словНе нахожу, и в этот миг готовПожертвовать собой, чтоб как-нибудьХоть тень их перелить в другую грудь.
В четвертой, пятой, шестой и седьмой строфах он размышлял о земном (тленном) и «небесном» (вечном). Небесное — душа, а также ее создания — стихи... Для них, как бы они ни были несовершенны, как и для души, «могилы нет»:
Известность, слава, что они? — а естьУ них над мною власть; и мне ониВелят себе на жертву всё принесть,И я влачу мучительные дниБез цели, оклеветан, одинок;Но верю им! — неведомый пророкМне обещал бессмертье, и живойЯ отдал смерти всё, что дар земной.
Не отдал — небесного... Свет «благословит» его мечты, «хоть не поймет их». Он узнает, кому они посвящены и запомнит ее имя («ты... со мною не умрешь»). Она станет знаменита, как Лаура или Беатриче. Так навсегда свяжут ее имя с именем поэта.
В другом стихотворении, которое он так и назвал «Слава», он писал о том же, но без Лауры или Беатриче:
К чему ищу так славы я?Известно, в славе нет блаженства,Но хочет всё душа мояВо всём дойти до совершенства.Пронзая будущего мрак,Она бессильная страдает...
Как поэту искать славы без опубликования стихов? Нынче ведь не времена Гомера, когда устраивались состязания поэтов... А Лермонтов твердо решил ничего не печатать («Весна» в «Атенее» появилась случайно). Судьба юношеских «Часов досуга» Байрона, несправедливо обруганных эдинбургским журналом, укрепила Лермонтова в этом решении. Только укрепила, а решение у него было самостоятельное. Слишком искренни были его стихи. Слишком они все были у него «для себя», как потайной дневник, который можно иногда показать близким друзьям, но не массе неведомых читателей... Много ли среди них нашлось бы сочувствующих душ? И уж, вероятно, не было бы недостатка в равнодушии, недоверии, насмешках.
Я не страшился бы суда,Когда б уверен был веками,Что вдохновенного трудаМир не обидит клеветами;Что станут верить и вниматьПовествованью горькой муки...
Ну, пусть поверят и внемлют... Пусть не теперь, а после его смерти... Что из того?
Другой заставит позабытьСвоею песнию высокойПевца, который кончил жить,Который жил так одиноко.
А к длинному стихотворению прибавлялись новые строфы. В восьмой он вспомнил свою первую любовь — «печальный призрак прежних дней»... В девятой продолжил рассказ о своей отверженности от людей: «Никто не дорожит мной на земле...» И далее: «Грядущее тревожит грудь мою», — то есть уже после смерти; он хотел бы знать, где его душа «блуждать осуждена»:
Под ношей бытия не устаетИ не хладеет гордая душа;Судьба ее так скоро не убьет,А лишь взбунтует; мщением дышаПротив непобедимой, много злаОна свершить готова, хоть моглаСоставить счастье тысячи людей:С такой душой ты Бог или злодей...
В одиннадцатой строфе он гадает о том, как он «кончит» жизнь... А в двадцать восьмой и в тридцатой отвечает: «Я предузнал мой жребий, мой конец... Смерть моя / Ужасна будет: чуждые края / Ей удивятся, а в родной стране / Все проклянут и память обо мне...» «Кровавая меня могила ждет, / Могила без молитв и без креста», — и на чужой стороне, «на диком берегу ревущих вод»... И снова, в последней, тридцать второй строфе, о бессилии слова:
...Сладость естьВо всем, что не сбылось, — есть красоты́В таких картинах; только перенестьИх на бумагу трудно: мысль сильна,Когда размером слов не стеснена...
У Лермонтова было такое чувство, что Наташа ему изменила. С тех дней, которые он провел возле нее в деревне, много возникло и взросло в его душе такого, чего уже нельзя было не принять за правду. Нет, она не вышла замуж. И не станет, быть может, возлюбленной или супругой этого кавалериста. Но измена все же есть... Он ощутил ее холодность, и от нее болит душа... Как было раньше? Было понимание... Одно и то же, одно и то же терзало его... Раньше! Теперь!.. Теперь она убивает в нем веру в жизнь, гасит в его душе свет, ставит над пропастью. Она как бы сливается с обществом, всегда враждебным ему, даже стоит впереди него, — ведь не ему, а ей верил он. И чувствовал, что не любить ее не может, и понимал, что жить, не разрубив этого узла, невозможно...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});