Добролюбов: разночинец между духом и плотью - Алексей Владимирович Вдовин
В письме младшего друга старшему даже как будто бы проступают легкий холодок и обида. Произошедшая размолвка, о которой не принято было писать в биографиях Добролюбова и Чернышевского, была связана как раз с тем, что первый стоял перед тяжелым выбором: работа в «Современнике» или брак с Фиокки — и находился в нервном состоянии, явно усугублявшемся болезнью. Чернышевский почувствовал, что письма Добролюбова из Италии стали сухи и придирчивы. По его позднейшим словам, он трижды начинал писать ответ, подыскивая весомые фразы, которые смогли бы побудить друга не оставаться в Италии, а вернуться к работе. Самый главный фрагмент письма, где Чернышевский обсуждает эмоциональное состояние Добролюбова, до нас, увы, не дошел (половина листа оторвана), но его концовка явно указывает на верность нашей интерпретации: «смеешься, бранишься, а втягиваешься в него (очевидно, в дело. — А. В.)»{406}. Далее Чернышевский просил Добролюбова прекратить хандрить. Такие же советы ему давали и Обручев, и Панаева (письма эти не сохранились). И Добролюбов решился, как он выразился, «совершить Курциев подвиг» — отказаться от личной жизни ради журнала подобно тому, как римский герой бросился в пропасть ради спасения родного города{407}.
Матримониальные планы Добролюбова расстроились из-за ультиматума родителей невесты: «либо жениться и оставаться в Италии», либо уезжать обратно в Россию. Он выбрал второе. Версия мемуариста Дмитрия Петровича Сильчевского о каком-то врачебном осмотре, которому родители Ильдегонде якобы подвергли Добролюбова, представляется неубедительной{408}. Как следует из письма Добролюбова Чернышевскому, он был волен решать, остаться ли в Италии. Есть большое искушение сказать, что Добролюбов поступил как гражданин, предпочтя служение общественному благу. Даже сохранившиеся фрагменты его переписки показывают, насколько мучительным был для него выбор между личным счастьем и «общим делом». Покидая Италию, он написал стихотворение, где вина за несостоявшийся брак возложена на возлюбленную:
Средь жалких шалостей моих,
То бестелесно идеальных,
То исключительно плотских
И даже часто слишком сальных,
Одну я встретил, для кого
Был рад отдать и дух, и тело…
Зато она-то ничего
Взять от меня не захотела.
И до сих пор ее одну
Еще в душе моей ношу я,
Из лучших стран в ее страну
Стремлюсь, надеясь и тоскуя.
Зачем меня отвергла ты,
Одна, с кем мог я быть счастливым, —
Одна, чьи милые черты
Ношу я в сердце горделивом?{409}
Драма Добролюбова заключалась в том, что совместить «дух и плоть», «личное и общественное» было невозможно. Тихая семейная жизнь и «общее дело» в его убеждениях представали двумя несовместимыми способами существования, причем первый явно оценивался невысоко. Но Добролюбов боялся признаться даже себе, как страстно желал именно этого — простого, налаженного семейного быта, жизни с порядочной женщиной одних с ним убеждений. За этим противоречием стояло другое, более глубокое. Выходцы из духовного сословия, посвятившие свою жизнь идеалу секулярного спасения и служения «в миру», зачастую воспринимали любовь и совместную жизнь по-старому — как подчинение жены мужу и доминирование мужчины. Следуя идее освобождения женщины, разночинцы часто ждали от нее полного согласия с их ценностями, готовности пожертвовать собой, но не предлагали ничего взамен. «Найти спутницу жизни, заслуживающую преданности, было так же трудно, как выбрать «правильную» политическую партию»{410}, — замечает исследовательница Л. Манчестер.
Именно об этой трагической несовместимости и об одиночестве пишет Добролюбов сестре Антонине из Неаполя:
«Ты имеешь доброго, достойного мужа, который всегда принадлежал почти к нашему семейству и с которым ты можешь делить все родные воспоминания; ты устроена окончательно, у тебя есть сын, которого ты любишь и которым занимаешься. Другого ничего и не нужно для счастья, и если нужда не особенно тяготит, так, право, при этом и желать больше нечего… А вот я, например, шатаюсь себе по белому свету один-одинехонек: всем я чужой, никто меня не знает, не любит. <…> И принужден я жить день за день, молчать, заглушать свои чувства, и только в работе и нахожу успокоение»{411}.
Тот же мотив звучит в стихотворении «Нет, мне не мил и он, наш север величавый…»:
Там нет моей любви, давно в могиле мать,
Никто там обо мне с любовью не вздыхает,
Никто не ждет меня с надеждой и тоской,
Никто, как ворочусь, меня не приласкает,
И не к кому на грудь усталой головой
Склониться мне в слезах отрадного свиданья.
Один, как прежде, я там буду прозябать…{412}
Но, может быть, самую проницательную характеристику внутреннего разлада Добролюбова дал самый близкий ему однокурсник Иван Бордюгов в письме от 20 ноября 1861 года, настолько откровенном, что Чернышевский побоялся его публиковать:
«Ты сокрушаешься оттого, что в тебе нет желания любить, как ты сам говоришь, а между тем бросался на всякое говно. Из-за чего же? Неужели только из любознательности, что из того выйдет? Нет, не обманывай себя, в тебе есть желание, да нет способности… любить, потому что страшно самолюбив. Анна Сократовна с братией еще не доказывают отсутствия у тебя чувства, увлечения, она доказывает только то, что не могут увлекать… Ты до тех пор будешь иметь говно, пока не наткнешься на порядочную женщину и не истребишь в себе наклонность к эгоизму, не смиришь своего самолюбия. Пожалуйста, не забывай, что человеку порядочному можно увлекаться только порядочными, а не дрянью… О том, каким образом Италия заставила тебя разочароваться в твоих надеждах, я только догадываюсь…»{413}
Слова Бордюгова