Вадим Андреев - Детство
В произведениях моего отца есть и другое, без чего не было бы Леонида Андреева, что делает его творчество особенным в истории русской литературы, — это ощущение бездны, ежечасно его преследовавшее. Я не думаю, что можно объяснить «ощущение бездны», с которым жил отец, какими-нибудь особыми физиологическими причинами — больным сердцем, которое с молодости ежесекундно напоминало ему о том, что оно непрочно, что в любое мгновение оно может остановиться. В «Дневнике Сатаны» Сатана говорит: «Одной минуты я в моем вочеловечении не могу вспомнить без ужаса: когда я впервые услыхал биение моего сердца. Этот отчетливый громкий, отсчитывающий звук, столько же говорящий о смерти, сколько о жизни, поразил меня неиспытанным страхом и волнением. Они всюду суют счетчики, но как могут они носить в своей груди этот счетчик, с быстротою фокусника сопровождающий секунды жизни?» Но вскоре и сам Сатана привык, и другие люди с больным сердцем привыкают к этому счетчику, а вот отец никогда не смог привыкнуть, и это уже нельзя объяснить его физическим состоянием.
Отец всю жизнь шел по краю пропасти и не мог отвести от нее глаз. Даже у самого опытного альпиниста начинает кружиться голова, если он слишком пристально смотрит на расстилающуюся внизу далекую землю. Ощущение бездны присуще почти всем произведениям отца. Иногда, как в «Собачьем вальсе» — драме, которую отец считал одним из своих лучших произведений, это ощущение обнажено до предела, иногда оно только подразумевается и с первого взгляда почти незаметно — как в «Жили-были». Но оно все-таки есть: если не напрягать руку, узлы мускулов становятся невидимыми, но это еще не значит, что мускулов под кожей больше нет.
В наши дни уже давно исчезло то общество, в котором жил отец, уже никто не чувствует неминуемости гибели — зерно проросло и пустило крепкие корни, человек спокойно стоит на своей земле и если заглядывает в космос, то не только для того, чтобы открыть неведомое, но и для того, чтобы вернуться на свою землю, произведения моего отца должны восприниматься иначе: ощущение провала уходит в историю, а на поверхность выступают доброта и человечность — «второе дыхание», которым и поныне живы рассказы и пьесы Леонида Андреева. Становится «жалко» не только дьякона с его яблоками «белый налив», но и Давида Лейзера из «Анатэмы», и Иуду Искариотского, и даже Сатану, столь неудачно принявшего человеческий облик. Леонид Андреев любит человека, и эта любовь делает его произведения понятными и близкими современному читателю.
Будний день, еще рано — нет восьми часов, — но зал ожидания Финляндского вокзала переполнен пассажирами, хотя здесь и редки поезда дальнего следования, а пригородные отходят каждые десять пятнадцать минут. Народ все больше городской — женщины в легких ситцевых платьях, мужчины в пиджаках внакидку, без галстуков; экскурсанты с рюкзаками за плечами, много детей, кульков, свертков, корзинок, чемоданов, обвязанных веревкой для крепости, авосек, набитых хлебом и зелеными яблоками. Вот мальчик лет двенадцати ведет новенький велосипед, такой новый, что пылинку на нем видно за километр. На лице у него восторг и мука: «А вдруг поцарапают?» Постояв несколько минут в нерешительности, он наконец все еще неуверенно и с опаской направляется в багажное отделение. Женщина на скамейке, прикрыв грудь платком, кормит ребенка. Рядом девочка лет четырех не отрываясь смотрит на мать: операция кормления ей еще представляется чудом. Все новое — и вокзал, и люди: здесь, на Финляндском вокзале, не слышно ни финского языка, ни русской речи с характерным чухонским акцентом, где ребенок превращается в «репенка», и вместе с тем я все узнаю — и женщину, кормящую грудью, и даже мальчишку с велосипедом, только вот сорок лет тому назад этим мальчишкой был я сам.
Вагон переполнен. Вскоре после отхода поезда начинается шум: пьяница, несмотря на неурочный утренний час, только что выпивший из горлышка бутылки триста грамм водки, не может найти себе места, его окончательно развезло. Пассажиры окружают его заботами, как «несчастненького». Особенно беспокоится студент, держащий в руках раскрытый тригонометрический учебник:
— Смотри, как бы паспорт не потерял!
Две женщины еле протискиваются с тяжелыми мешками, в каждую вцепилось по ребенку: младшая тащит за собой мальчика лет семи, старшая — пятилетнюю девочку. Кое-как устраиваются на узкой скамейке. Я беру недоверчиво сопротивляющуюся девочку к себе на колени. Завязывается разговор.
— Ездили в Ленинград, сына машиной задавило. Насмерть. Так на похороны… — И, обращаясь к девочке, сидящей у меня на коленях, протяжное: — Сиротиночка!..
Я смотрю в чудесные голубые глаза, все еще с недоверием оглядывающие меня. Белая куцая косичка, завязанная красной ленточкой, вылезла из-под платка.
— Как зовут тебя, девочка?
После минуты молчания, шепотом:
— Шурой.
За окном появляется сосновый лесок. Он был посеян лет пятнадцать тому назад, деревья достигли человеческого роста и ровными рядами, как молодые солдаты, уходят к горизонту. Скоро Териоки.
Но Териок я не узнал совершенно — да, теперь это Зеленогорск. Новый большой вокзал, стоянка для автобусов, широкая асфальтированная дорога, новые каменные дома. Только на одно мгновение мелькнули из-за вершин деревьев скелеты куполов заброшенной церкви. Против церкви, там, где стоял маленький дом моих гимназических друзей, разбит сквер и даже устроен фонтанчик с бассейном. Однако, нем ближе к Черной речке, тем яснее становится лицо прошлого; вот здесь поворот к станции Тюрсевя, здесь был большой сосновый лес, от которого еще осталось несколько больших деревьев, все остальное — молодняк, весело и упорно заявляющий о своем праве на жизнь. Между деревьями мелькнуло море — не в этом ли месте мы с отцом зимою выезжали на лед Финского залива? Но вот мы приехали на Черную речку, я вышел из уже опустевшего автобуса, и странное чувство двойной реальности охватило меня. Я по-прежнему ничего не узнавал: вместо лавочки Сиркия, где мы покупали черный хлеб (трехфунтовые, круглые, с удивительной поджаристой корочкой, незабываемые буханки), где мне был куплен мой первый финский нож, который я ухитрился в тот же день потерять (и как забыть мне, как я водил пальцем по дырочке пустых ножен!), тянулся наскоро сколоченный забор; невысокие сосны Александровского сада не выросли, а стали еще ниже; напротив остановки автобуса белел небольшой деревянный барак — забегаловка; из-за приподнятой кружевной занавески виден был край стола и две пивных бутылки; чья-то большая и крепкая рука, внезапно напомнившая мне руку нашего монтера Николая, сжимала стакан — пьющий был скрыт занавеской. Но дорога раздваивалась, как и прежде — справа она спускалась к оврагу, но оврага не было, его засыпали; слева асфальтированное шоссе вело к реке, через которую перекинули новый мост. На развилке был разбит цветник и стояли белые статуи юноши и девушки в спортивных костюмах — они удивительно не сливались с окружающей природой. Я перешел мост — мне сперва хотелось побывать на том месте, где была могила отца, — здесь он пролежал больше тридцати лет; в 1956 году его прах был перенесен на Литературные Мостки в Ленинграде. Дорога поднималась в гору, но гора мне показалась куда более длинной и пологой, чем была в детстве, — я с трудом взбирался на нее на моем «энфильде». И, как будто подтверждая, что это действительно так, меня легко обогнал велосипедист в синей майке; радуга спиц мелькнула на вершине холма, и майка исчезла, как будто нырнула.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});