Неприкаянная. Исповедь внебрачной дочери Ингмара Бергмана - Лин Ульман
ОН Но послушай-ка! Сердечко мое! Мы с тобой совершенно по-разному смотрим на все, совершенно по-разному интерпретируем… От своей матери ты взяла… и от меня… я же… я и сам не знаю, что это такое…
Он смотрит на проигрыватель, но пластинку не ставит.
ОН Я утонул в снах и никак не выберусь из них, и это больше не радостно. Веселые сны мне теперь не снятся, ни единого веселого сна. Это… эти сны никак не связаны с действительностью.
ОНА Что для тебя сейчас действительность?
ОН Это ты.
ОНА Да, я настоящая.
ОН Перед твоим приходом я тут двадцать минут сидел, готовился к борьбе. И вдруг так испугался – решил, что позвонил тебе и отменил нашу встречу, что ты не придешь… Поэтому я позвал… позвал…
ОНА Анн Марию.
ОН Да, Анн Марию… Она подкатила меня к столу, чтобы я сверился с альманахом. Я страшно обрадовался! Я думал, это сон или что-то непонятное, но все оказалось ясно… А потом я услышал твой голос. Слава Богу. Ты здесь, я здесь. Да, так тоже бывает, так бывает.
Он берет ее за руку.
ОНА У меня руки холодные.
Он трет ей руку, наклоняется и прижимается лбом к ее лбу.
ОН У меня нос холодный.
ОНА Да, холодный. Это хороший признак.
Он откидывается на спинку кресла.
ОН Правда?
ОНА Да, по крайней мере, у кошек и собак. (Она кладет руку ему на лоб.) Лоб у тебя не горячий, но и не холодный. Температуры нет.
ОН Да, мне кажется, я вполне здоров и готов работать.
* * *
Здесь тоже начался снег. Я смотрю в окно, снегопад такой сильный, что, когда через два часа придет время будить Эву, выманить ее из кровати будет совсем просто, достаточно прошептать: «Просыпайся, снег пошел» – и она выпрыгнет из-под одеяла и побежит смотреть на снег.
Я поднимаюсь по лестнице и ложусь рядом с ними.
– Ты где была? – шепчет муж.
Эва лежит в середке, между нами, и занимает больше всего места, хотя она из нас самая маленькая и худенькая.
– Внизу. С записями работала.
– Снег пошел.
– Знаю.
Эва заворочалась.
– Я спать хочу, – говорит она. – Мама, еще ночь, говори потише.
– Я и так шепотом говорю, – шепчу я.
Дышит она более прерывисто, чем мы, мягче и не так напряженно. Когда я глажу Эву по голове, меня накрывает волна ее тепла. Ее волосы жесткие и лохматые, но одновременно мягкие и липучие. Гладить их – все равно что проводить рукой по сахарной пудре. Она специально их отращивает и считает, что чем длиннее они будут, тем лучше.
Я убираю волосы с ее лица и целую в щеку.
Эва свернулась в клубочек и теперь похожа на маленькую улитку.
VI // Джига
Поистине досадно покидать все это.
Из предсмертных слов Свана
Могильщики прожили на острове всю жизнь. Они – мужики с Форё. Отец тоже хотел, чтобы его называли мужиком с Форё. Он по очереди подходит к могильщикам и спрашивает: «Когда я умру, донесете мой гроб до могилы?»
Он постоянно говорил об эпилоге, но что он подразумевал под «эпилогом» – последние годы в добровольной ссылке в Хаммарсе, когда он сам еще находился в добром здравии и гонял по острову на джипе? Или последние полгода, когда болезнь усадила его, слепого на один глаз, в инвалидное кресло? Или же он говорил о похоронах и погребении? Этого я не знаю. Похороны он планировал со своей обычной обстоятельностью, последняя глава, последняя джига. Он писал и редактировал завещание. Подыскивал и нашел место для захоронения. Бродил по кладбищу на Форё, в одиночестве или вместе с церковным служкой, и обсуждал преимущества и недостатки могилы под деревом и могильных плит, могил, расположенных в ряду других и отдельно, в углу. Ему хотелось, чтобы после его смерти тело Ингрид перезахоронили в его могилу, и он принялся собирать разрешения на перенос ее могилы, которая находилась совсем в другом месте. Он беседовал с женщиной-священником о том, что ей следует сказать во время поминок и о чем говорить не надо. Он вел себя как обычно, требовал, чтобы она не «занималась самодеятельностью» – так он говорил об актерах, которые во время представления уходили от утвержденного режиссером варианта. Для самодеятельности бывает много поводов: желание рассмешить публику или растрогать ее, пробудить в ней любовь или сорвать аплодисменты. Однажды отец отменил постановку мольеровской пьесы, потому что его расхваленный критиками Альцест «занялся самодеятельностью». Теперь же отец оказался в ситуации, когда возможность положить конец самодеятельности была, мягко говоря, ограниченной.
Мой отец знал многих местных плотников и столяров, дом в Хаммарсе постоянно расширялся, но рос не в высоту, а в длину, на одном конце располагалась библиотека, на другом – комната тишины. Это я ее так называю – комната тишины, сам же он окрестил ее комнатой для медитаций. Комната эта, последняя из тех, что он успел построить, была самой маленькой в доме и напоминала деревянный ящик. Окно выходило на море, а из обстановки тут имелись лежанка, свечка и радио. Пока отец еще был способен передвигаться самостоятельно, он приходил сюда по ночам, если не мог уснуть, и зажигал свечку.
Ему восемьдесят четыре года, и он навсегда переезжает в Хаммарс. Больше кино он снимать не будет. И над театральными постановками тоже работать не собирается. Он продает стокгольмскую квартиру на Карлаплан – отныне и до своего последнего дня он будет жить в доме в Хаммарсе, слушать пластинки и наблюдать, как сменяют друг друга времена года. Таков план. Они с домом заключили договор. «Когда закончишь работу, приезжай сюда, приезжай один и закройся в моих стенах». Зимой остров предстает в своем истинном облачении. Тогда здесь темно и тихо. Вся краснота краснеет от себя, краснеет до бледноты и выветривается, маки вянут, гаснут багряные закаты, даже красный джип и красный велосипед в зимнем свете блекнут. Джип стоит под большой сосной перед входом в дом, велосипед – в велосипедном сарае. По утрам джип с велосипедом покрыты коркой изморози, а если ночью шел снег, то снегом. Когда отец открывает дверь и выходит на улицу, все вокруг белое.
Сейчас он смотрит кино не каждый день, и когда не смотрит кино,