Дмитрий Фурманов - Дневник. 1914-1916
И вправду – словно к нам обернулась песня, сделалась вдруг четкой и ясной…
То мое сердечко стонет,Как осенний лист дрожит.
Песня замерла, ее сменила другая: торопливая, злая, бездушная; вдруг затрещал пулемет, другой, третий. Пушки раскрыли голодные зевы и заухали, засверкали ракеты. Где-то далеко-далеко прорезал тьму прожектор; тихо прошелся по небу млечной полосой и так же тихо опустился во тьму.
– Атака.
– Да, знать, крадутся. Заприметили.
И когда замирал стон летящего снаряда, отдаваясь далеким разрывом, – схватывало сердце, щемило. Так ясно-ясно представляешь себе страшную картину: ухнул, лопнул – на все стороны попадали солдаты. Один хватается за грудь, другой за окровавленное лицо, третий щупает перебитую руку. Лежат без движения – и навзничь, и животами: этим вечный мир и покой, они не услышат нового разрыва. А эти вот окровавленные уже слышат новый, страшный свист. Он, это опять он. Вот-вот. И где-то вблизи снова ухнуло чудовище, окровянялись новые жертвы. Потом примолкло. Снова тишина. А песня из дальней деревни по-старому льется грустной мелодией – она не обрывалась, она так же будила тьму во время жестокой и близкой пальбы.
3 июня
Многострадальный путьЭто ведь ужасный, молчаливый и многострадальный путь – в тыловой лазарет. Так долго намается, так много увидит, так жестоко еще настрадается бедный солдат, пока попадет в это сказочно светлое, высокое и теплое здание с мягкой постелью, с белыми широкими простынями, с заботливой прислугой, с хорошей пищей…
Словом, велик еще и труден путь до тылового лазарета. И вся эта мучительная дорога, все мытарства, выгрузки и перегрузки, записи и расспросы – все это так измотает его, что в конце концов пройденный путь стоит за стеной страшным кошмаром, с утерянными гранями, без начал и без концов. И не только по неразвитости солдат не может передать только что минувшую, многострадальную полосу жизни, передать в порядке и последовательности, – нет, за личным страданием у него не хватало ни сил, ни времени наблюдать колорит и внешнюю, чужую жизнь. А страдание лежит на душе, словно черная лента-змея – однообразная, неизменно остро-холодная и безжалостная. О страдании много говорит только тот, кто мало страдал, кому чудится наслаждение в этой тупой кичливости своим горем, кому даны только пустые слова о страдании взамен настоящей чужой муки. Потому страдалец-солдат бессвязно, скачками припоминает отдельные, яркие эпизоды, противоречит и сбивается. Сомневаешься, думаешь, не лжет ли он. Но по части лжи у меня теперь определенное мнение для солдата: врать, подобно интеллигенту, захлебываясь в собственной лжи, собственную фантазию принимая за свершившийся факт, придумывая разом и канву, и узоры, – он не может. Так врет только интеллигент, в частности газетные соглядатаи. Солдат расцвечивает, раскрашивает, дополняет неяркую, на его взгляд, картину. Но он всегда идет по готовой, правильной, живой основе.
В основе у него факт, а узоры – узоры наносятся по объему личной фантазии. Поэтому чистых вралей среди солдат, кроме тыловых писарей, я себе не представляю.
Начинается рассказ. А как тут расскажешь о своем личном, никем, кроме тебя, не пережитом страдании? Да и кто его поймет, кому оно, в сущности, нужно?
Поймут слова, но главного, невысказанного не поймут. Потому гордый и умный солдат комкает бесконечно интересный рассказ в крошечную историйку. Поэтому вы всегда отходите с чувством неудовлетворенности от умного солдата и с чувством пресыщения и недоверия от легкомысленного болтуна, счастливого самолюбованием, каждый день рассказывающего новые страхи. Таких болтунов, конечно, сколько угодно, особенно из трусов, но это не настоящие солдаты – это временная, неудачная приправа к сильному, здоровому блюду. Расспрашивают солдата больше из любопытства, чем из сострадания, потому он в конце концов оскорблено замолкает и сторонится назойливых посетителей или тешит их, коротко рассказывая одну и ту же, все одну и ту же историю. Но вдруг он почувствовал, что подошел к нему настоящий человек, подошел и молчит. Так он, пожалуй, молча и отойдет, если ты не заговоришь с ним. Но и солдат уже чувствует, что в этом молчании большое к нему уважение, большая чуткость и осторожность.
«Присядьте ко мне…» И только теперь, в первый раз за долгие месяцы, собирает солдат смутные остатки недавней жизни в одно, склеивает их кое-как в общую картину, передает молчаливому слушателю.
Ранили ночью. Но ведь трудно так вот уверенно сказать, что это была ночь. Времени мы не знали, а в мучении можно и солнце проглядеть. Были и звезды. По широкому лугу медленно плыли бледно-розовые полосы света. Откуда этот свет? А это прожектор забавляется. Ракеты застывали. Вот они, вражьи огни: лопнут и стоят, как факелы. А вот и наши – они золотом рассыпаются по лугу, да, это наши. И вот я уж теперь не помню: может быть, свет этот был от застывших ракет, а может, и солнце поднялось. Ночью лазили наши разведчики и перерезали неприятельскую проволоку. Да заметил вражий глаз, заставил пулеметами, встретил нас по-хорошему. Посмотришь – тут упал, посмотришь – здесь упал, а все бежишь. И куда бежишь и зачем кричишь – бог весть… Задеваешь упавших товарищей, спотыкаешься, но бежишь все дальше и дальше. Бегут и другие, тоже что-то кричат, но я их не вижу, и голоса их словно из-под земли доносятся. А пулеметы работают, словно лягушки ввечеру раскричались.
Дергает пушку, и кажется, что где-то вдалеке лает огромная цепная собака. Да. Ну а потом и я, видно, упал. Когда очнулся, тихо было. Кругом только стон и слышался – да тихий, жалобный такой. Это уже безнадежные остались. Кто мог – все поднялись, уползли, убежали к своим частям. Я не чувствовал никакой боли и не знал даже, куда ранен. Но была такая слабость, что ни крикнуть, ни самому тронуться. И не было мысли, что помру ли, дескать, и где нахожусь: у врага или перед своими. Ни о чем не думал тогда. И, надо быть, от слабости снова опустился. Только в каком-то забытьи, словно эдак во сне чувствую, что поволокли меня, откуда-то вытаскивали, куда-то уносили. И тут мне стало нестерпимо больно, только что больно, я все-таки не знал. И сказать не могу. А понесли. И так мне сделалось вдруг страшно, так страшно!!! Я подумал, видно, что в могилу несут. Только – как же это, я ведь живой. Ну вот и опять уж тут ничего не помню. А глаза я открыл уже после, от большого толчка. Еду в телеге; да нет, и не телега – это фургоном называют, в военном транспорте еду. Двое носилок снизу, двое сверху, и эти, что наверху, словно качели качаются, так что страшно под низом лежать. Внизу лежит кто-то и охает. Погляжу: Вальков лежит, наш взводный. Оба-то мы слабые, оба никуда не годимся, а все-таки начали шепотом разговаривать. Только трясет да стучит, и не все слышно. Ему руку оторвало да прободило грудь, а у меня вот голову. И теперь там еще осколочки остались, в голове-то. И рассказывает Вальков: прошибли наши, все пулеметы у него отобрали, только погибло народу много. И про которого я ни спрошу – али он убит, али тоже поранен, как и я. Про меня не надеялись – думали, что богу душу отдаю… Ан, выходился… Только сотрястись невозможно, даже шагом помалу следует ходить.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});