Лидия Чуковская - Дневник – большое подспорье…
Прекрасный рассказчик: еще одна серия анекдотов о знаменитом парикмахере из ЦДЛ.
* * *Самойлов мельком сказал, что он написал 13 листов исследования о русской рифме[385].
Он замечательно умен. Вообще «поэзия должна быть глуповата»[386], но поэты несомненно должны быть умны. И умны. А. А., Корнилов, Маяковский, Самойлов поражают превосходством ума. Поражающе умен был Пастернак (хотя и наивен).
10 марта 72 г., пятница. Переделкино. Фина работает с удивительной добротой ко мне, с полной отдачей себя, с самоотверженьем – но – неумело. (Я же и виновата: в вечном спехе не научила ее ни корректуре, ни комментированию.)
7 апреля 72, пятница-суббота, 72. Переделкино. …в одном Колином письме речь идет о «Каракакуле»; было примечание: «Пьеса Л. и Н. Чуковских»; сделали: «название пьесы» – и выходит, будто она Колина.
(«Каракакула» придумывалась нами вместе; писалась, главным образом, мною; Дед дивился чувству композиции); Коля писал стихотворные монологи. Действие происходит в аду; из-за любви к Чертецце – прекрасной дочери Вельзевула – один юный черт покончил с собой… Ставил Леля Арнштам; постановка – подражание театрам Радлова[387], Мейерхольда. Афиши были стихотворные; помню текст одной из них (моей):
К черту Мольеров, Шекспиров, Островских;Зал задрожит от неистового гула,Когда увидят пьесу Чуковских«Каракакула».
До этого я, по Андерсену, сочинила пьесу «Дюймовочка»; ставил Дед; мы все играли; декорации – Анненкова; Дюймовочка – Таня Ткаченко[388], о которой К. И. говорил, что в ней сидят «5 Савиных и 3 Комиссаржевских».
Затем мы вместе с Колей написали еще пьесу «Летающий стол», но она поставлена не была.
В «Каракакуле» юного черта играл Зархи[389]; тогда – курчавый, малорослый мальчонка, упорно произносивший на авансцене:
– Не винуйте никого в моей смерти.
27 апреля 72, четверг, Переделкино. Приезжая сюда, все вечера напролет слушаю радио. (В Москве не слышно ничего.) Вчера кроме насмешек над «гневом народа» в «Лит. Газете», над не-читателями Солженицына, выражающими свое возмущение, – слушала передачу об Орвеле[390] – уже не первую – где меня поразили мысли о языке, совершенно совпадающие с теми, которые высказаны мною в «Спуске», в статье «О безответственности “Литературной газеты”» – т. е. о «слитных формах», о языке лжи. На разных концах земли люди думают одно и то же – как это радостно. «Слитные формы», штампы, дают возможность пустословить, уклоняться от правды.
30/IV 72, Переделкино. Вчера вечером слушала BBC – только что хотела выключить, ибо там предались музыке Поп – как вдруг на нее наехала «Свобода»: передача об А. И., ответ, не очень умелый, Смелякову, а под конец сообщение, что в СССР не один Солженицын, а еще несколько человек писателей в опасности: Галич, Копелев, я, Окуджава, Максимов, Коржавин… Услыхав, что я в опасности (чушь!) я спокойно уснула.
Какая же опасность – да еще по сравнению с пережитыми мною годами и опасностями реальными, от которых меня спасло чудо!
6 мая 72, суббота, Переделкино. Размышляю о любви.
Нет, к счастью не о теперешней, которой нет. А о прошлой и о чужой. Что это, в самом деле, за странность – если взглянуть «свежими глазами», как требовал когда-то, говоря о рукописи, С. Я.?
Начинается вот с чего:
Ты не со мной, но это не разлука[391].
Виделась с человеком, потом он ушел, но это не разлука, потому что он – со мной. В сознании. В ожидании. В тоске. В ожидании – чего? Объятий? Нисколько. Знаков. Вестей. И вот он опять пришел. О, только бы не помешали! Чему? Какому-то выпытыванию друг друга в друг друге. Прикосновениям? Нет, их и не хочешь, – осознанно или бессознательно – не хочешь. Хочешь чего?
Дышать и жить с тобою рядом[392].
И чтоб не уходил. А если уйдет – чтоб писал. Чтоб звонил. Чтобы – вести… О чем? О себе. Обо мне. Не знаю о чем.
Первое же прикосновение всё меняет. Бескорыстие окончено. Духовность почти всегда убита наповал. Люди не успевают опомниться, как оказываются в другом мире, где вся шкала ценностей иная, смещаются понятия добра, зла, долга. Все предыдущее становится каким-то лицемерием, хотя оно им вовсе не было. Каким-то предисловием к чему-то другому, хотя в действительности (в реальной действительности: в памяти) только оно и имеет цену. Там все было неповторимо, единственно; тут все стало стадно и на всё и на всех похоже. Для того на человеческом языке нету слов, все приметы, загадки, совпадения, чудеса; а в этом периоде – всё названо, каждое действие; и действующие лица получают наименование: муж, жена, любовник, любовница, поженились, обвенчались, расписались… А уж дальше пошло-поехало: беременность, тошнота, скука, роды, кормление, нянька… Если он попался «порядочный» – он не бежит от этой скуки к новой даме; если «мерзавец» – ну как же не убежать? Бытие обращается в быт, захлестывается бытом; общение между двумя становится немыслимым. Выходят на сцену не души и не умы, а нечто мелкое, вторичное: характеры, привычки воспитания, которые, разумеется, не совпадают. Это – третий период. «Брак». Он ничего не имеет общего ни с первым, ни даже со вторым. Тут начинается новый счет:
И убывающей любовиЗвезда восходит для меня.Но снова ночь. И снова плечиВ истоме жадной целовать[393].
7 мая, воскресенье, Москва. Известие об обысках не то в 10-ти, не то в 14-ти квартирах – в том числе, из близких мне людей, у Толи Якобсона.
Как его спасти?
Затем известие, что меня хочет видеть А. Д. [Сахаров]. Назначили на 9 ч.
* * *Был Андрей Дмитриевич с женой. Жена, видно, милый добрый деятельный человек, но грубей его в понимании; а он прелестно беспомощен, понимающ, силен и тонок.
Большая честь для меня – и я разумеется немедля исполнила его желание[394] – но я не согласна с языком. А там это «из принципа».
14 июня 72, среда, Москва. Об Иосифе [Бродском] радиослухи. Был в Вене, жил на вилле какого-то американского поэта. Теперь, будто бы, уже в Америке. Ему предоставили фантастическую синекуру: профессор-поэт при университете. Ничего не делать, получать большие деньги и писать – или не писать – стихи…
Итак, все внешнее пока хорошо. Но – по нем ли? Человек он нелепый, неуживчивый: поэт.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});