Надежда Кожевникова - Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие
Иной раз казалось, что он нарочно нас испытывает, напрашиваясь на наказание, лихой, рисковый, не сознающий, как свойственно молодости, ни в чем никакой опасности. Мы приспосабливались к отчаянному его нраву, он нас себе подчинил.
Сопротивляться было бессмысленно. Захотел – мы все годы с ним вместе спали. Он занял место в сердце, а уж на кровати рядом – естественно.
И вдруг не смог туда запрыгнуть. Муж первый сообразил: встал, поднял, положил его в изножье постели, где он обычно размещался. Но не стеснительно, калачиком, а вальяжно раскинувшись. Чтобы его не обеспокоить я приучилась спать, подтянув колени почти к подбородку. Если вдруг во сне дергалась, он ворчал, рычал. Муж говорил, что я полностью перед ним распласталась, и мне нечего было возразить.
То, что он все понимает, сомнений не вызывало. Какие команды! И неправда, что четвероногим внятны лишь интонации, он знал слова, много слов, словарный запас у него был побогаче, чем у меня в английском. Я с ним общалась без напряжения, подлаживания, упрощений, как бывало нередко с собеседниками из двуногих. Его уровень адаптации не требовал. Но осенило однажды: ему важно, чтобы и я так же хорошо понимала его.
Его не устраивал уже примитивный язык жестов, сигналов, раньше используемый, когда он в чем-то нуждался, о чем-то просил. Потребность возникла выразиться внятно, выразить речью, чтобы слиться со мной без всяких преград, поставленных якобы изначально природой. Прорваться за предел немоты, бессловесности – поставил себе целью и страдал, мучился в ее достижении.
Такие усилия не только в его глазах читались, но и улавливались в клекоте, исторгаемом из самых, казалось, глубин существа. Я этот клекот узнала, вспомнила. В детстве дружила с глухонемым от рождения мальчиком, понимающим по губам, но забывала иной раз, что когда он меня не видит, то и не слышит, и стыдом ошпаривало до испарины за свою тупость. Мальчик был не по-детски умен, красив и невероятно чуток – в награду, видимо, за ущербность. Я не умела за ним поспевать, и мы расстались.
В нашем доме в Америке обнаружился недостаток – много лестниц, довольно крутых. Прежде он, Микки, по ним взлетал, вниз кубарем скатывался, и вот теперь еле с трудом переползал со ступеньки на ступеньку. На прогулках не тянул меня за собой, а старался хотя бы не отставать, периодически останавливался, оглядывался, делая вид, что чем-то заинтересован. Немощь его унижала, била по самолюбию, а самолюбив он был жгуче. Я выжидала, пока он передохнет, но если вдруг появлялись другие собаки, сразу же приосанивался, выказывал былую прыть, на что уходили остатки сил. Потом мы еле плелись. Его чувства, его гордость, профессиональную, так сказать, честь, кураж я разделяла полностью – сама такая же.
Он стал мною или же я им. Терял аппетит, и у меня кусок застревал в горле. Валился снопиком на ковер, и у меня ноги подкашивались. Старел, и я старела вместе с ним.
Всматривалась. Его плотная, жесткая шерстка не отрастала уже так быстро, как раньше, после стрижки. И выражение глаз изменилось, азарт в них угас, затуманился опытом прожитого, бременем, горечью разочарований – итогом всегда печальным, кто бы и сколько бы не прожил.
Прежде, увидев в моих руках поводок – знак, предвещающий радость прогулки, – Микки, не сдержав ликование, царапал меня, покусывал. И вот пришлось его дозываться, извлекать из дремы, в которую он погружался все глубже. А как-то, спустившись с порога крыльца, застыл, замер и больше ни шагу не ступил.
Ослепительный зимний день. Я пошла одна по обычному нашему с ним маршруту и повстречала юного сеттера, резвящегося в снегу, умиляя хозяев, таких же счастливых, какой некогда была я. Шуба давила, в горле спазм – одиночество среди праздника, упоенности мигом, минутным – тоже ведь это вкусила – спасибо, но теперь уже не участвовала. Чужая всем, кому еще весело, как кляча, загнанная, выжитая, опустошенная, добрела до дома. Горе – стыд. И единственное ему пристанище – в угол забиться, забыться. Там я и очнулась: Микки вылизывал мое лицо.
Ему никогда не нравились мои уходы, отъезды тем более. Чемоданы ненавидел, и тут я бессильна оказывалась ему объяснить, что расстаемся не навсегда. Навсегда! – у меня самой от этого слова мурашки. А в последнее время стерег каждый мой шаг, не сводил глаз. Я кожей ощущала нарастающий в нем ужас, что брошу его, он останется один, бесполезным став, ненужным.
Не раз уже пресекала его намерение проскользнуть за мной следом через входную дверь или через гаражные ворота. Моя слабина: до того, иначе как в зарешеченном ящике, ему ездить в машине не дозволялось, но чтобы поднять ему настроение, порадовать, воодушевить, разрешила как-то залезть в салон, усесться рядом – и, Господи, как же он жадно все впитывал! Смиренно, благодарно. Мимо пронесся мотоциклист, он даже не дернулся, не издал ни звука. И мне захотелось плакать. Когда-то завидовала владельцам послушных, спокойных собак, но мне разве такие нужны? – мне нужен он, только он, его неуемность, дерзновенность, неукротимое своеволие, неистовство, его ревность, его ко мне страстная любовь. Так, как он, меня никто не любил и не полюбит. Я тоже.
Наша с ним тайна – совместные поездки, в магазины или просто так. Пока я отсутствовала, делая покупки, он приникал к оконному стеклу, и от его дыхания, от влажного носа оставались пятна, которые я потом тщательно оттирала. Да нет, никого мы не опасались, ну муж бы узнал, и что? Кстати, именно муж, а не я, его кормил, просыпался спозаранку, накладывал в миску еду, что он, Микки, принимал как должное, не смешивая житейское, бытовое и чувства, сердечную привязанность. В отличии от большинства людей, оставался неподкупен, продаться за чечевичную похлебку для него исключалось.
Но любовь нуждается в сокрытии, свидетелей тяготится, стыдится, и у меня, положим, был опыт, но откуда он взялся у Микки?
Его неприязнь к соплеменникам имела, надо признать, корни. В Переделкино не успели, да у него и возраст еще не вышел, а после начались мотания нашей семьи по разным странам, условия не подходили, чтобы он получил то, что положено, нормально, присуще всему живому. Спохватились, когда он уже не считал, не воспринимал себя собакой. В дополнение к рациону, породе его соответствующему, с удовольствием поглощал фрукты, овощи с нашего стала, вплоть до цитрусовых, не поморщившись, что для него, верно, тоже являлось приобщением к людскому миру. А уж в способности целиком отдаваться чувству, неизбывной, любовной тоске, всех нас, людей, превзошел. Когда обстоятельства вынудили отдать его на постой в очень хороший собачий пансион в окрестностях Женевы, с огромной территории, где помимо собак еще и лошади содержались, на воле, среди деревьев – я бы сама там с наслаждением паслась – мне позвонила хозяйка и сказала: необходимо его забрать, он ничего не ест, истаял. Я примчалась. Он, вышел, шатаясь, пошел ко мне, оглядел и поплелся обратно. Предала! И уж как я вымаливала у него прощение, прежде чем он позволил себя обнять. Но травма осталась, застряла. Люди не так памятливы, как те, кого мы по невежеству числим за низших, пренебрегаем уроками чести, благородства, которые они нам наглядно выказывают собственным примером.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});