Островский. Драматург всея руси - Арсений Александрович Замостьянов
– Неужели же со всеми пьесами Соловьева вам пришлось так возиться?
– Да, не меньше. Меня обвиняли, что я вношу в пьесы порнографический элемент. Так в этом я не виноват. Николай Яковлевич наметил личность, а разве господ Ашметьевых влечет к женщинам что иное, кроме половых чувств? А Варя? Соловьев хотел отметить у нее качество дикарки тем, что она способна была как к любовным шалостям, так и к религиозным настроениям; может быть, так и бывает, но со сцены это покажется фарсом. Представьте себе клоуна, который ни с того ни с сего станет посредине цирка на колени и начнет молиться богу, но не для возбуждения смеха, а всерьез. Конечно, такого субъекта немедленно отправили бы в сумасшедший дом. Так и я не нашел никакой возможности установить у Вари мистический порыв. Оставалось одно – уничтожить всякую религиозность, что я и сделал, а меня упрекали, что я извратил идею пьесы.
– А как отнесся к этому Соловьев?
– Что он думал и чувствовал, я не знаю, а когда «Дикарка» имела успех, был в восторге. Потом мне сообщили, что он порицал меня, но я понял, что в этом сказывалось его задетое самолюбие.
Вслед за этим появилась пьеса «Светит, да не греет» написанная Соловьевым в сотрудничестве с Островским.
Раньше этого шла комедия «На пороге к делу». В этой пьесе видна была рука Александра Николаевича. Но он только «поправил» ее, и произведение осталось единоличною собственностью Николая Яковлевича.
Успехи вскружили ему голову, и он так возгордился, что решил отойти от Островского и работать самостоятельно, что откровенно и высказал своему патрону. Александр Николаевич отнесся к этому заявлению совершенно спокойно и выразил даже удовольствие, что его бывший сотрудник настолько окреп, что может работать без него, но я, как читавший рукописи «Женитьбы Белугина» и «Дикарки», знал, что у Соловьева не хватит сил одному идти с таким же блеском, как он шел при участии Островского.
Однако сотрудничество распалось: Николай Яковлевич написал комедию под названием «Прославились» и предъявил Островскому, чтобы он высказал о ней свое мнение. Свидание их и объяснение происходило при мне в Петербурге на Мойке в квартире брата Островского, Михаила Николаевича, члена Государственного совета, ставшего впоследствии министром государственных имуществ. Жаль было смотреть на Соловьева, которому пришлось выслушать далеко не лестные отзывы о его работе.
– Не думайте, Николай Яковлевич, что я говорю вам это потому, что мы разошлись. Теперь, конечно, я уже не возьму для переработки пьесу вашу, но сказать правду считаю своим долгом и говорю, что после тех работ, с которыми вы выступали на сцене, с такой, как эта, вам выступать стыдно. Это не пьеса, а фарс, достойный пера Крылова в соединении с Лейкиным, и я почувствую неловкость, когда лицо, близко стоявшее ко мне, будет не только обругано, а осмеяно. Чтобы проверить себя, я дал прочесть вашу рукопись брату Мише. Спросите его.
Михаил Николаевич, бывший тут же, со свойственной ему дипломатичностью подтвердил сказанное, добавив, что это будет маленьким литературным самоубийством.
Но Соловьев, нуждавшийся в деньгах, не внял доброму совету; пьеса была поставлена и с треском шлепнулась. Это падение было началом последующих неудач его самостоятельной деятельности.
После «Прославились» была написана им драма «Медовый месяц», которую постигла та же участь. Потом появился «Разлад», также не имевший успеха. Так закончил свою деятельность человек, для которого случай явился добрым гением, или, вернее, лучом, который погас после того, как зазнавшийся писатель, не рассчитав своих сил, свернул с прямой дороги.
По поводу «Медового месяца» мне пришлось беседовать с Островским.
– Ах, что можно было сделать из этого материала! – сказал он. – Какой чудный сюжет! Но Соловьев остался верен себе. Потуги большие и намеки прекрасные, но не ему было справиться с широкой задачей. Но разве он один такой? Если бы вы знали, какая возня была мне с Гедеоновым. ‹…›
– Я не раз удивлялся, как вы могли сойтись с таким лицом.
– Это и для меня было неожиданностью. Вдруг получаю письмо: «Имею сделать вам очень щекотливое и серьезное предложение». Я смутился. Какое Гедеонов может мне сделать предложение. Уж не хочет ли дать мне служебное место? С таким недоумением я отправился в Петербург и представился ему.
Оказалось, что генерал написал хронику «Василиса Мелентьева» и призвал меня, чтобы я переработал сюжет и придал пьесе литературную форму. Я, конечно, не мог отказаться, и вот тут-то началась для меня пытка. Гедеонов, как директор театра, считал себя непогрешимым и вознамерился невинность соблюсти и капитал приобрести; другими словами, чтобы я сделал все так, как будто бы это принадлежит ему. Он не понял, что учебники, дающие материал, – только скелет для художественного произведения. Что история – оболочка для художника, а суть – в развитии характеров и психологии. Но мои слова и убеждения только раздражали сановника, и я, прежде чем добиться чего-нибудь, немало испортил крови. Да, это была возня почище, чем с Соловьевым. Но все-таки с генералом я расстался в самых лучших отношениях.
Островского обвиняли за то, что он брал готовые пьесы, делал в них незначительные перемены и получал половину гонорара. Отношения его к Соловьеву ясно показали мне, что это обвинение было голословно. Конечно, в чужое творчество вторгаться трудно, но обращать внимание только на технику и на сценичность… такая работа не может удовлетворить, и Островский, прежде чем решаться на поправки, с величайшей деликатностью подходил к автору с своим мнением. Я испытал это на себе, когда мы «перефасонивали», как подшучивал Островский, мою комедию «Блажь». Переделывать ее было нелегко, потому что по цензурным требованиям приходилось вместо матери вставлять в пьесу сестру от первого брака отца. Этим искажалась идея, между действующими лицами возникали новые отношения и должны были изменяться самые сцены. Тут-то Островский, забывая горделивое положение патрона, без стеснения сказал:
«Жестокий романс». Киноплакат
– Эти лица ближе вам, чем мне; набросайте-ка сцену в подходящем духе, а потом разберемся.
За все время работы между нами не произошло ни одного столкновения; как я, так и он понимали, что содержание пьесы тускнеет, приходилось покоряться тяжелому режиму, бывшему в печати, но все-таки мы сделали переработку настолько удовлетворительно, что Салтыков-Щедрин напечатал «Блажь» в «Отечественных записках», заплатив нам по триста рублей за акт.
Одновременно с трудами по сотрудничеству Александр Николаевич трудился над своими собственными произведениями.
Эта эпоха его деятельности по духу творчества резко отделялась от прошлого. Прежде он был сатириком-художником, в последние же годы своей деятельности стал задевать и гражданские несовершенства страны. В его время добиться развода было подвигом, поэтому мужу или жене подчас приходилось прибегать к самым недостойным уловкам, коробившим щепетильных людей. В этом духе написана им комедия «Красавец мужчина»; в ней есть очень рискованная сцена, во время которой являются лжесвидетели измены. Теперь такой пассаж показался бы только пикантным, тогда же автора обвиняли в цинизме, развращенности и жестоко осуждали, особенно в Москве, где лицемерие симулировало за добродетель; в Петербурге же к пьесе отнеслись снисходительнее.
Когда же Александр Николаевич читал нам пьесу у себя дома, то большинство слушателей не нашло в «Красавце мужчине» ничего шокирующего. Правда, было несколько скептиков, которые, зная московскую публику, предсказывали неуспех, но против таких опасений восставали актеры Писарев и Андреев-Бурлак, горячие почитатели Островского.
– Пьеса хорошая, – заметил Бурлак, обращаясь к Александру Николаевичу, – только нам от нее пользы мало. Не пишете больше простых людей, а принялись за интеллигенцию, нам эта сфера мало подходит.
– Да вам разве не все равно, какой автор и какая сфера; одинаково будете играть не то, что написано, а говорить то, что в голову придет.
– То есть это как же так?
– Помните, когда вы спросили меня в театре Солодовникова о вашей игре Счастливцева, то я отказался судить, потому что вы не сказали ни одного слова из текста, а стало быть, играли не мою пьесу, а свою собственную.
– Какой вы злопамятный! Но если б вы знали, что случилось