Страницы прошлого - Бруштейн Александра Яковлевна
Как ни парадоксально может прозвучать такое утверждение, но Александринский театр не только не поднял, не подчеркнул реакционную сущность пьесы «Сполохи»,- он начисто свел ее на нет! И не потому, что тут действовали какие-нибудь революционные симпатии Александринского театра,- нет, таких симпатий не раскопал бы в нем и сверхмощный экскаватор. Причина этого крылась, вероятно, в другом. Глубочайшая аполитичность тогдашних актеров Александринки, воспитанных на развлекательно-пищеварительном репертуаре, была бессильна воплотить даже такую, с позволения сказать, идейку, какую несла пьеса «Сполохи». Мастерство актеров вывело на первый план водевильно-комедийное начало пьесы «Сполохи» - интрижку сановника и экономки, которых играли Давыдов и Савина,- и совершенно заслонило линию мнимого революционера Артемия. Вероятно, по этой же причине я сегодня помню до мельчайших подробностей Давыдова и Савину, отчетливо помню Потоцкую, Усачева, Рачковскую, Шаровьеву, Лерского, Домашеву, помню даже соблазненную Любу - Шувалову и сманенного Костю - Надеждина, но, сколько ни напрягаю память, не могу даже вспомнить, кто из актеров играл Артемия!
В начале пьесы Давыдов - Износков был несколько томный и усталый от волнений, перенесенных в столице, но полный готовности погрузиться в мирную провинциальную жизнь, как в укрепляющую и успокаивающую ванну с сосновым экстрактом. Он был благодушен и полон уверенности, что вся его родня счастлива видеть его в своей среде, что все они будут ловить его взгляды и слова, исполнять малейшие его желания. Все это начало пьесы Давыдов играл на безоблачной благостности. Его кругленькая, толстенькая фигурка, полная своеобразной стариковской грации, казалось, источала лучи милостивого доброжелательства и олимпийского снисхождения к простым смертным. Познакомившись с красоткой-вдовушкой (ее играла М.А.Потоцкая), он сразу влюблялся в нее, не допуская и мысли, что он - столичный сановник! - может ей не понравиться. Он пел игривые французские шансонетки с ужимками кафешантанной дивы, плясал мазурку,- словом, делал все то, что так умел делать Давыдов, почему автор и ввел эти сцены в свою пьесу и в роль, написанную для Давыдова.
Во втором действии Износков - Давыдов уже скучал и томился. Молодежь бойкотировала его,- он надоел ей своим превосходством и менторскими поучениями,- и развлекалась где-то, не включая скучного дядюшку в свои пикники.
Давыдов ходил по сцене в халате, благоговейно рассматривал в зеркало собственный высунутый язык и обеспокоенно покачивал головой. Он разговаривал с канарейкой в клетке, присвистывал ей, он ругал через окно собаку, бегавшую во дворе. Он раскладывал пасьянс, смешно ворча что-то себе под нос.
А затем перед ним раскрывалось самое неправдоподобное! Эти мелкие провинциальные людишки вовсе не сознавали себя козявками, а его, сановника Износкова,- олимпийцем, громовержцем, жизнедавцем Зевсом! Давыдов сперва безмерно удивлялся, он никак не мог этому поверить. Но по мере того, как отсутствие почтительности переходило в явное неуважение и даже насмешки, он начинал негодовать и ожесточаться. Глупый и чванный старик, убежденный в своем уме, талантах, в своем превосходстве над всем и всеми, он был уморительно смешон, как раздувшаяся вербная игрушка, которая вот-вот лопнет. В сцене ночного свидания в саду красотка-вдовушка иронически преподносила ему сорванный в траве одуванчик и уходила с молодым красивым декадентским поэтом. Давыдов яростно топтал ногами злополучный цветок и кричал, вне себя от гнева: «Это - не женщина, а одуванчик! Нет! Это какой-то надуванчик!»
Савина играла в этой пьесе провинциальную экономку Леокадию Авенировну, и это был совершенный шедевр, вылепленный в буквальном смысле слова из ничего. Как всегда, все в Савиной было ярко типично. Целая сеть мелких деталей, остро выхваченных из жизни, раскрывала и характер, и биографию, и судьбу изображаемого ею персонажа. Как всегда, тщательно продумана была внешность: шляпка, платье, обувь,- несколько отставшие от моды, какие-то разношерстные и разномастные, подаренные, видимо, экономке разными, несхожими между собой бывшими хозяйками-барынями. Замечательна была походка - мелкой трусцой комнатной собачки. На поворотах Савина стыдливо виляла, давала «задний ход», как выезжающий из ворот автомобиль. Вокруг Давыдова Савина плыла «утицей» в страстной готовности угодить «его превосходительству».
Виртуозно проводили Савина и Давыдов ночную сцену в саду. Из дома доносились звуки серенады Брага. Давыдов еще не остыл от оскорбления, нанесенного ему коварной вдовушкой. Савина сидела рядом с ним на скамейке, вся - обожание, вся - преданность! Она ругала легкомысленную вдовушку, и Давыдов смягчался от этого бальзама, проливаемого на его раны, он вновь веселел, обретал утраченную спокойную самоуверенность. И тогда Савина начинала плести тонкую паутину обольщения. Голосом, всегда несколько гнусавым, она ворковала, как египетский голубь. Она рассказывала Износкову, какая женщина ему нужна, какая женщина может устроить его счастье, покой и мирную жизнь: серьезная, не слишком молодая, преданная, умелая в угождении и уходе… Все слова были простые, обыкновенные, но они дополнялись взглядами, жестами, отчего обретали второй смысл. Когда она говорила, нежно и интимно понижая голос: «Ведь старому человеку ласка нужна,- да еще ка-а-а-кая ласка! Молодая до такой не додумается!» - она вместе с тем прожигала Давыдова таким многообещающим, многоопытным взглядом, что он невольно начинал придвигаться к ней. Так же иносказательно обещала она ему не только уход, заботу и сверхласку, но и полную снисходительность к возможным его шалостям на стороне - одним словом, сверхсчастье! Сцена кончалась тем, что Савина, как рыболов, закинувший удочку с заманчивой наживкой, глядела искоса, вприщур на Давыдова, как на поплавок, а Давыдов, весь расцветший, тянулся к ней, как карась, готовый клюнуть.
В последнем действии сановник, отчаявшись найти в глуши покой и мир, уезжал обратно в столицу. Но уезжал не один. Он увозил с собой трофей - экономку Леокадию Авенировну. Надев на себя все самое лучшее из своего гардероба, экономка - Савина дирижировала отъездом, чемоданами, укладкой вещей, доругивалась с родней сановника, а пуще всего командовала им самим. Она делала это с великолепной наглостью; у нее был уже другой голос, другие интонации, уверенная, устойчивая походка и властные жесты. Она завязывала Давыдову галстук, дергая его и прикрикивая на него, как на нашалившего школьника. Он робко пытался намекнуть ей, что не худо бы взять с собой отсюда в Питер горничную Нюшу,- «такую молоденькую, свеженькую»,- но Савина окатывала ледяной волной его генеральское легкомыслие. «Нюшкой прельстились! Неумытой!» - гнусавила она с презрением. Злосчастный карась Давыдов попался крепко, он смотрел на поймавшего его рыболова тоскливыми глазами, он еще шевелился, брошенный в ведро, но было ясно, что ему осталась одна дорога - в уху!
Прощание экономки - Савиной со своей бывшей барыней - сестрой Износкова было блистательно по самоуверенному нахальству. Савина говорила презрительно, в нос, что думает отныне жить только в Петербурге, и, может быть, в «Парынже», небрежно совала своей бывшей барыне руку и, величественно кивнув ей, плыла к выходу, увлекая за собой и сановника - Давыдова. Он семенил за нею застенчиво и сконфуженно.
Таковы были те пьески, в которых Савина любила играть, в которых ее «любил смотреть двор». За семнадцать лет я перевидала в Александринском театре десятки таких пьес, разыгранных актерами с блеском таланта, остроумия и веселости. Рассказать о них я, однако, не могла бы потому, что очень многое из этого просто выветрилось из памяти, улетучилось, потонуло в сером тумане забвения. Так мстит актеру недостойный его таланта репертуар. Как ни великолепно-виртуозно играла Савина в этих пьесах, она восхищала и веселила, но не западала в память на всю жизнь, потому что не вызывала в зрителе глубокого волнения, потрясения искусством.
Зато необыкновенно ясно и отчетливо помню я Савину в тех настоящих пьесах больших писателей, где ее таланту была возможность развернуться во всем блеске. Это - «Власть тьмы» и «Месяц в деревне».