Евгения Гутнова - Пережитое
Так шла наша жизнь в 1934–1936 годах. Несмотря на все тревоги, она как-то начала выравниваться. Эльбруса оставили в покое, и он увлеченно работал. В магазинах появились продукты и промтовары, были отменены карточки, жить стало легче или, как говорил Сталин в одной из своих речей, «жить стало легче, жить стало веселее». Можно было вкусно покушать, купить себе красивую одежду. Это нам нравилось, мы были молоды, хотя и не составляло цель жизни. Потише стало и в нашей квартире. Хаверсон куда-то уехал. Слепой с женой пытались продолжать свои хулиганские выходки, но в конечном счете нарвались на скандал. Они избили девочку-соседку из большого семейства Букиных, поселившихся в комнате Хаверсона, так, что она оглохла. Это переполнило чашу общего терпения. Все соседи объединились и подали на них в суд. Суд вынес решение о принудительном обмене, который хотя и не был реализован, но испугал их. Это навсегда заставило их прекратить свои бесчинства. В квартире воцарился давно не виданный мир и покой.
Мы жили теперь без Изы и Жени, которые вместе с Юрием Николаевичем поселились сначала в Новосибирске, потом перебрались в Иркутск и Владивосток, еще позднее — в Читу. Судя по письмам, жили они хорошо, в достатке, весело, и, кажется, начали залечивать раны.
Но время от времени раздавались какие-то отдаленные раскаты грома. Тогда казалось, что вызваны они случайными облаками, ненадолго набежавшими на чистое небо, но теперь, оглядываясь назад, я вижу, что они предвещали те страшные бури, которые ожидали нас вовне и внутри страны.
Глава 20. Последняя встреча с отцом и ее последствия
В 1935 году я поехала к папе. Эльбрус не хотел, чтобы я делала это, да и я сама побаивалась как бы поездка не отразилась на моей учебе, хотя и казнила себя за эти сомнения, называла трусихой и оппортунисткой. Но папа очень звал меня, он точно чувствовал, что это будет последнее наше свидание, и торопился. И мне тоже очень хотелось его видеть. Я соскучилась по нему за четыре года, которые его не видела, и решила поехать, хотя бы на две недели в зимние каникулы.
Папа с Шурой и Левой жили в двух хороших комнатах благоустроенного дома в центре Уфы. Оба они с Шурой работали, оба сказали мне, что хотят жить спокойно, избегать каких-либо подозрений, что они устали и собираются мирно дожить жизнь, вырастить Леву. Я всячески их уговаривала сделать именно так. Мы с папой, как всегда, проводили дни в беседах, как всегда, радовались общению друг с другом. Теперь мы много говорили об истории, о моей учебе, о моих планах. Папе все было интересно. Он расспрашивал меня об истфаке, о моих учителях и интересах. Много говорили мы и о том, что творится в мире. Папа тревожно следил за усилением фашизма, радовался созданию Народного Фронта во Франции и Испании, говорил о надеждах, что немцы не смогут развязать войну.
Как ни был он враждебен большевизму, как ни не любил Сталина, он никогда не ставил большевиков и фашистов, Сталина и Гитлера на одну доску (конечно, это было до их дьявольского союза 1939 года). Тогда-то он и сказал мне те самые слова, что в любой войне будет за Советскую страну, ибо нет хуже гнета, чем иноземный. Папа много спрашивал меня об Эльбрусе, жалел, что не может с ним познакомиться.
Время пролетело быстро. Расставание наше было грустным. Я понимала, что общение с папой станет для меня сложным, хотя и не предвидела того, что стрясется с нами дальше.
Вернувшись домой в начале февраля с чувством радости и удовлетворения, что все же оказалась на высоте, не струсила, не предала папу, я в марте или в начале апреля получила повестку из НКВД. Был ясный, солнечный день, но он казался мне темным и мрачным. Эльбрус проводил меня до Лубянской площади и с угла Пушечной видел, как меня поглотила тяжелая входная дверь. Никогда еще в жизни мне не было так страшно, как тогда. Но, оказавшись внутри, я как-то успокоилась и твердо решила, что ни на какую подлость не пойду. В назначенной мне комнате меня встретил молодой, высокий блондин приятной наружности в полувоенной форме, назвавшийся следователем, ведающим делом папы, — Петровым. Он предложил мне сесть и начал бесконечный, изнурительный разговор, продолжавшийся с двенадцати часов утра до двух часов ночи. За эти четырнадцать часов, в которые входили два или три перерыва примерно по часу, когда он выставлял меня в коридор, я прожила целую жизнь, переходя много раз от надежды к отчаянию и, в конце концов, к полному и глубокому равнодушию. Суть этого длинного, хотя и разукрашенного всякими дополнительными экскурсами, разговора была очень проста. Мой мучитель добивался одного, чтобы я согласилась быть постоянным осведомителем среди моих товарищей и знакомых, в основном студентов, — секретным сотрудником. Осведомившись о моих взглядах, узнав, что мой муж коммунист, что я не разделяю политических мнений отца, он стал уверять меня, будто доказать это можно только делом — приняв миссию, которую он мне предложил. В противном случае я докажу обратное. Я же, несмотря на свой страх и даже ужас, упорно отказывалась от этой сомнительной чести. Продержав меня два-три часа в бесконечных разговорах, он выгонял меня в коридор, где было пусто и холодно. Сев на стул возле его двери и дав волю слезам, сдерживаемым в кабинете, я грызла плитку шоколада, которую Эльбрус убедил меня взять с собой, и думала, внушала себе, что ни при каких обстоятельствах не должна согласиться на эти гнусные предложения, что если соглашусь, то все равно не смогу жить, что лучше уж попасть в тюрьму, которой следователь мне грозил, и даже погибнуть в лагере, чем опозорить себя доносительством и стать подлецом. От длинных разговоров, слез и этих бесконечных самовнушений я к ночи безумно устала, отупела, мне хотелось спать и все стало безразлично. Однако это не поколебало моей твердости. Безразличие касалось жизни, того, что произойдет со мною, что — с мамой и Эльбрусом. Но чем глубже делалось это безразличие, тем легче мне становилось твердить свое «не могу». Я на себе испытала силу стоицизма, облегчающего утрату земных благ.
И когда я совсем уже отчаялась и ждала, что меня уведут во внутреннюю тюрьму, в два или в половине третьего ночи мой мучитель вызвал меня в последний раз и неожиданно вручил мне пропуск на выход, сказав при этом, что я напрасно строю из себя пушкинскую Татьяну, что это не в духе современных советских девушек и на прощание пожелал мне успехов в моей будущей академической жизни. Я была настолько измучена, что сразу даже не почувствовала облегчения, да и не очень поверила ему, когда оно пришло.
И только миновав часовых ненавистного дома, только выйдя в холодную и ясную мартовскую ночь, увидев над собой темное небо, звезды и луну, я горько разрыдалась. Стояла глухая ночь, на улицах было пусто и страшно. Домой пришлось идти пешком. Рыдая, я поскорее пересекла Рождественку и, убегая от Лубянки, на противоположном углу попала в объятия Эльбруса, который ждал меня там весь вечер. И тут, в его объятиях, среди чистой, ясной ночи, продолжая горько плакать, я, наконец, испытала радость освобождения, передо мной замаячила возможность какого-то будущего. Эльбрус был счастлив. Он сказал, что с отчаяния пошел ждать меня, на тот невероятный случай, если меня все же отпустят. Мы тихо пошли домой. Мама ждала нас. Она тоже пережила бог знает что. Мы сидели втроем за чайным столом в столовой и были счастливы. Какое это было горькое счастье! И как часто в нашей последующей жизни пришлось испытывать это убогое, «отрицательное» счастье! Счастье не оттого, что случилось что-то хорошее, но оттого, что не произошло, казалось, неминуемо плохого! Так я попала в круг интересов НКВД. Из разговора с Петровым мне стало понятно, что толчком к его беседе со мной послужила поездка к папе (как своего рода средство шантажа) и что за моей жизнью внимательно следят.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});