Владимир Ионов - Житие тщеславного индивида
Кроме того, используя реактивную тягу, мы запускали в небо гильзы от винтовок. Скручивали в тугой рулончик кусок киноленты, втыкали его в горлышко гильзы, поджигали спичкой и вбивали коротким ударом эту гильзу в горло гильзы от пулемета. Чрез секунду-другую первая с глухим хлопком взлетала высоко над домами. Но, коль скоро, запускался такой снаряд с руки, его можно было направить в любую сторону и в кого угодно. Когда не удавалось добыть киноленты, в пулеметную гильзу можно было налить немного воды и пропихнуть туда несколько кусочков карбида. Всё остальное – так же. Выстрела, правда, приходилось ждать дольше, и снаряд летел не так далеко, но подбить воробья или напугать кошку вполне получалось.
Все эти летающие, стреляющие и прочие пугающие штуки я приносил в школу и пускал в дело не только на переменах. И все это кончилось тем, что за несколько дней до выпускных экзаменов за седьмой класс меня исключили из школы. Исключали, как было объявлено, за хулиганство, а в справке об образовании написали: «вынужден покинуть седьмой класс до его окончания в связи с тяжелым материальным положением семьи». И, в общем-то, обе формулировки были правильными. И хулиганом я был просто отчаянным, и «материальное положение семьи» было хуже некуда. 20 мая 1950 года, когда мои бывшие одноклассники явились сдавать первый экзамен, я пошел на работу учеником слесаря по ремонту оборудования комбината подсобных предприятий Ярославского стройтреста № 3. Кончилось детство, а вместе с ним улетели в прошлое и шпанские выходки.
4. Голод
Никогда не забуду жуткую взбучку, полученную от матери лет в тринадцать. Откуда-то в доме появилась буханка ситного хлеба, а молоко у нас уже было. И вот мать отрезала мне краюшку, и я впервые в жизни почувствовал вкус слияния воедино теплого белого хлеба и холодного, с настоявшимися сливками молока. Это так невероятно вкусно таяло во рту, что я, привыкший все глотать по-собачьи быстро, почти слету, вдруг стал смаковать это блаженство. А когда оно кончилось, протянул: «Ой, мамка, вот бы каждый-то день так!» И мать, измордованная и голодухой, и непомерным трудом добычи «жоры на ораву» с ревом набросилась на меня и начала дубасить кулаками по чему попало. И удивительно, что я, давно умеющий и увернуться от удара, и дать сдачи, будто скованный её ревом, смиренно принимал тумаки до тех пор, пока она ни обессилела и ни упала на кровать в каком-то тяжелом припадке. Эти припадки с дрожью всего тела случались у неё всякий раз, когда они до драк ссорились с отцом, и я был единственным человеком в доме, кто помогал ей придти в себя: мочил полотенце и прикладывал то к груди, то ко лбу. И в тот раз стал делать то же, совершенно не понимая, что могло вывести её из себя.
Понимание пришло лишь много лет спустя. Это была вспышка не гнева, а отчаяния измученной жизнью женщины. Проглоти я тогда хлеб с молоком как обычно – молча и моментально, она бы тоже восприняла это привычно: заткнула один рот и ладно. Но «рот» вдруг размечтался о таком, что требовало от неё совсем уж непосильного, и она – и без того надорванная до предела – сорвалась.
Голод самое стойкое впечатление детства не только у меня, но и у всех моих братьев и сестер. А нас у родителей было семеро. Правда, последний братишка родился уже не в столь голодные 50-е годы. Мы же, шестеро его предшественников, голодали до обмороков всю войну и года три или четыре после неё.
Отец, работавший плотником, в первые же дни войны был призван на трудовой фронт – строил оборонительные сооружения под Москвой, под Калинином и где-то ещё. Начинал рядовым, поэтому мало чем мог помочь семье, жившей на «иждивенческие» карточки, на которые мы получали минимум хлеба и «жиров». А нас к началу войны было четверо: мать и три «огольца» девяти, шести и трех лет, в 42-м появилась сестренка. А в результате двух коротких побывок отца в 44 и 45 годах родилась еще пара погодков – две сестренки. Так что к окончательной победе во Второй мировой нас у матери с отцом было уже шестеро. Девать «огольцов» было некуда, поэтому мать не работала и самое большое, что могла сделать для нас, это добраться до родителей в деревню и привезти оттуда хоть сколько-то ржаной муки и льняного масла. Человеком она была сильным и могла бы привезти и больше, но от деревни до Ярославля надо было тридцать верст топать пешком и потом, на чем бог пошлет, вдвое больше проехать по железной дороге. А «мешочников» ещё и обирали и на пешем пути, и в вагонах. Так что тощая в итоге котомка доставалась тратой таких огромных сил, что у матери едва хватало их на одну подобную одиссею в год.
Меня кормили ноги. В поисках пищи я мог убежать куда угодно. Помню, однажды я оказался в гостях у дяди Гриши километра за три от дома. Дядя Гриша работал шофером у какого-то начальника и потому имел «бронь» от мобилизации на фронт, а меня он знал, потому что до войны отец строил ему сарай и несколько раз брал меня в помощники подержать молоток или подать гвозди. Что уж тогда, в шесть лет, меня занесло к дяде Грише, не помню, но попал я к нему как раз к обеду. Был приглашен к столу, однако вопреки сжимающемуся в кулачок животу отказался и сел на порог у двери. И видимо смотрел в рот обедающим такими глазами, что дядя Гриша не выдержал:
– Ну, давай, брат, хоть картошки поешь! – и подвинул на край стола чашку с картошкой в мундирах.
– Не! Я картошку не хочу. Я очистки люблю.
Этот диалог дядя Гриша потом воспроизводил отцу всякий раз, когда мы встречались с ним в бане. Я же до сих пор помню какое кислое послевкусие держалось по краям языка от тонкой кожуры мелкой и мягкой или, как у нас говорили, «тисклой» картошки, проглоченной к тому же без соли.
Дядя Гриша приглашал «на очистки» и в другой раз, но я уже нашел подпитку поближе. В бараке, что находился между Леонтьевским домом и бывшими дачами первых лиц, жила беженка с сыном. У нее, наверное, было какое-то имя, но все звали Беженкой, потому что она появилась в Полушкиной роще из какого-то далека, молниеносно занятого немцами. Это была худенькая и низкорослая женщина, всегда замотанная платком и в тесном пальто до пят. С неизменной котомкой за плечами, она совершенно бесшумно появлялась и исчезала, оставляя сыну какое-нибудь пропитание, которым тот делился со всеми, кто оказывался у него в убогой комнатенке, где кроме кривоногого стола и кучи тряпья в углу, не было ничего. Все знали, что Беженка нищенствует, но никто не видел, где она собирает милостыню. Сына звали Тишка Масловец, говорил он смешно: «ня надо» или «ня балуй» отчего позже мне стало ясно, что родом они из Белоруссии. Тишка был прямой противоположностью матери – большой, рыхлый и шумный, у него все валилось из рук, падало, трещало, и даже если он ставил на стол тарелку, то непременно с грохотом. Питался Тишка сам и подкармливал голодую шпану черствыми кусками хлеба и киселем, сваренным из барды. Беженка добывала этот «послед» спиртоводочного производства, отцеживала его от отрубей и варила густой коричневый кисель. Он сводил скулы кислятиной и пучил нам животы, но нескончаемый аппетит отбивал и немало забавлял компанию, когда мы – кто громче!? – избавлялись от того, чем пучило.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});