Н. Вальден - В польском плену
В околоток
Обратиться к врачу в околоток? — Старший врач, еврей, капитан, выходил на прием с хлыстом и собакой. Подвергались осмотру только исполосованные хлыстом и искусанные больные, не имевшие физической возможности спастись от четвероногого и двуногого зверя. Хоть я и дошел уже до такого счастливого самочувствия, — никак не мог взвинтить себя на это решение.
Как-то у меня созрел такой план: врач — еврей, у меня был отдаленный родственник — довольно видный сионист, бессменный делегат на мировые сионистские конгрессы. Не пойти ли с этой карты? Если «пан капитан» хоть как-нибудь подозрителен по сионизму, он может снизойти к «племяннику». Терять мне было нечего.
В ясный, холодный, осенний день я, ковыляя, отправился на врачебный осмотр. Капрал удивился моей прыти, но милостиво отпустил. И для такого малоутешительного визита требовалось особое разрешение.
Доктор Бергман оказался на этот раз в сравнительно хорошем настроении. Он внимательно выслушал раненого, пришедшего с костылем, и потом, вырвав костыль, избил калеку и заставил его на одной ноге допрыгать до выходной двери. Закончив эту трудную операцию, он обратился ко мне.
До чего может дойти человеческая подлость! Ни в отвратительной сцене, свидетелем которой я был, ни во мне самом ничего смешного, казалось бы, не было. Однако санитар радостным хохотом встретил упражнения «пана капитана».
Подобострастно и в то же время фамильярно-ободряюще глядел он на своего начальника, заранее предвкушая новую молодецкую штуку, которую военврач учинит со мной.
— Знаете ли вы г-на Самюэля, — быстро обратился я к капитану по-немецки, выхватывая инициативу.
— Раз как-то встретил его в Базеле, — ответил по-немецки же капитан, глядя на меня во все глаза.
Санитар стоял, разинув рот.
— Это мой дядя, — продолжал я, до крови прикусив губу.
— Что, дядя? — круглые глаза доктора чуть не вылезли на лоб.
— Где жил, как зовут, что с паном Самюэлем, — засыпал он меня вопросами, желая проверить — не вру ли я.
Экзамен сошел благополучно. Я несколько раз бывал в детстве у «Абрама Самюэля и сыновья», а еще больше знал о нем понаслышке.
На все вопросы доктора дан был удовлетворительный ответ.
В результате санитар, ставший вдруг идиотски серьезным, взял меня под локоть и помог пройти версту, отделявшую госпиталь от околотка. В пути я не мог отказать себе в удовольствии с пристальным нахальством посмотреть на моего санитара.
— А, сволочь — сказал я чуть ли не вслух, — не дождался спектакля.
Мной овладела чрезвычайная усталость. Ну, что ж, купил себе еще одну передышку.
Но какой ценой? Я — то мусульманин. То сионист; сегодня кривляюсь по-французски, завтра говорю по-немецки. Из-за чего столько возни и унижения? Сколько ни хлопочи, сколько ни устраивай хитроумных передышек, все разно подохнешь в этом мертвом доме польского плена, отгороженный от всего родного и близкого...
Госпиталь в Вадовицах
Большой вадовицкий госпиталь ничем не напоминал опрятной больницы в Станиславове.
Меня привели в длиннейшую сумрачную палату и поставили у койки дожидаться врача.
Через полчаса показался мой сионист с высокой, очень высокой женщиной в белом халате. Во всей ее сильной фигуре было что-то от лошадки, от беклинского кентавра. До меня долетел отрывок фразы капитана:
— Таки выкштальцонный человек (то есть такой образованный).
Пани докторова — я так и не узнал ее настоящей фамилии — внимательно, чуть брезгливо посмотрела на жалкую, прислоненную к стене фигурку.
— То добже, — сказала она, едва заметным кивком головы попрощавшись с моим знакомцем. Кстати сказать, я больше его не видел. Случайно я попал в хорошие руки. Санитар принялся было срывать остающиеся еще кое-где на теле заскорузлые, невыразимо грязные повязки. Докторша отстранила его одним взглядом и принялась отмачивать горячей водой присохшую марлю. Я лишился чувств. Потом меня выкупали, сняли повязки, докторша промывала эфиром ранки и нарывы. Я опять потерял сознание, когда она стала вкладывать тампоны в образовавшиеся фистулы.
Кормили нас по сравнению с лагерным изысканно-обильно, но на скромные человеческие стандарты — очень и очень плоховато. В лагере я вообще медленно гнил и отмирал. Здесь же, придя понемногу в себя, начинал собираться с силами, чувствовал невероятные, истерические приступы голода. Воображение распалялось почти реальными миражами всех известных мне и по опыту и понаслышке яств и питий.
На этот раз выздоровление мое шло крайне медленно. Фурункулез въелся в ослабевший организм и, почти не встречая сопротивления, прорывал гнойные ходы в тканях — от нарыва к нарыву. Особенно плоха была правая нога. Я уже не терял сознания при перевязках и тампонировании и жалел об этом, — столько мучений приносила операция!
Моя докторша пригласила на консилиум врача из соседнего барака. Солидный майор грубо осмотрел меня и высказал предположение, что язвы — сифилитического характера. Докторша упрямо-капризно мотнула остриженной головой.
— ...Який нонсенс!.. — Как сейчас вижу густые, нежные, медного оттенка волосы. Совсем гнедая лошадка. — «Гнедка» называл я ее про себя.
Пан майор подумал еще с минуту.
— Во всяком случае ногу не спасти. Резать надо.
— Подумаю, — недовольно ответила «Гнедка».
Через 5 минут она снова была около меня.
— Пусть пан не волнуется. Не дам резать.
Я устало закрыл глаза.
Хотя я и лежал в военном госпитале, хотя французские благодетели и поставляли горы всяких медикаментов, — во всем ощущалась чрезвычайная скудость. Не хватало йоду, бинтов. Перевязки менялись польским солдатам не чаще двух раз в неделю. О пленных, лежавших в лазарете, и говорить не приходится.
Чем был я для «Гнедки»? — Офицером неприятельской армии, человеком чуждых убеждений, социальным врагом. И все же эта полька, судя по всему, типичная представительница своего класса и своей эпохи, очень часто приходила ко мне, крадучись, поздним вечером, осторожно снимала смрадные бинты, освежала утомленную, наболевшую кожу каким-то перувианским бальзамом и уходила, наложив свежие повязки, такая же далекая, как всегда.
— Яки смутны очи, пан (какие печальные глаза),— вот единственные не относившиеся к делу слова, которые я услышал от нее.
В палате лежали и наши, советские, пленные, и петлюровцы, и галичане, и польские граждане... Мы почти не беседовали друг с другом. Наша сестра — отвратительное и злое создание — требовала, чтобы все говорили по-польски. Она шныряла по палате, как летучая мышь, подслушивала и доносила начальнику госпиталя. Не надо думать, что у меня было привилегированное положение. Наоборот, я щадил мою «Гнедку», никогда не обращался к ней с жалобами и по возможности хранил тайну ночных визитаций. Да и сама докторша никаких послаблений мне не делала. Она понимала, по-видимому, что и в моих интересах соблюсти известные «аппарансы», видимость обычного больничного положения. Малейшая неосторожность, — и нам бы обоим несдобровать.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});