Георгий Адамович - Table talk
Когда Анлрэ Мальро пишет: «Толстой в изображении заурядного чиновника перед лицом смерти не менее велик, чем Достоевский в речах Великого Инквизитора…» — за этим его «не менее» чувствуются дни и годы к себе, своему творчеству относящегося раздумья.
Джемс Джойс назвал «величайшим из всех когда-либо написанных рассказов» — «the greatest story ever written» — толстовское «Много ли человеку земли нужно» (в письме к дочери, незадолго до смерти).
Едва ли Бунин эту оценку знал, но, вероятно, с Джойсом согласился бы, так как считал толстовские народные рассказы самыми совершенными, что русская литература дала. Он называл их «несравненными», говорил о них с особым восхищением, порой даже со скрытой завистью, вообще-то ему не свойственной.
Но меня лично выбор Джойса несколько удивляет: я назвал бы «Где любовь, там и Бог», — хотя «величайшего» рассказа вообще на свете не существует и никакой табели о рангах в литературе или в искусстве нет.
* * *Перечитываю – в который раз! – Достоевского.
И в который раз с удивлением вспоминаю, что находятся люди, требующие единого твердого взгляда на великие литературные явления, люди, не допускающие противоречия в суждениях, подхода с разных сторон, спора с самим собой, наконец – беседы с самим собой…
Перечитываю Достоевского. Да, есть какая-то шаткость в замыслах, многие из которых правильнее было бы назвать домыслами. Нередко есть фальшь, как бывает во всем, что выдумано, а не найдено . «Высшая реальность» Достоевского порой перестает быть реальностью вовсе, в любом значении слова, и, как бы ни захлебывались от метафизического восторга современные властители и вице-властители дум, от нее едва ли многое уцелеет. Мучительные усилия договориться до чего-то ещё неслыханного, произвольные догадки – и удар головой о крышку, над всеми нами плотно завинченную. Да, это так.
Но всё-таки Достоевский – писатель единственный, заменить, «перечеркнуть» которого никаким другим писателем в мире нельзя. Однако не в плоскости «проблем».
О человеке, которому «пойти некуда», обо всем, до чего истерзанное человеческое сердце может дочувствоваться, о стыде, отчаянии, боли, возмущении, раскаянии, об одиночестве не писал так никто и никогда никто не напишет. Перечитываю главу из «Подростка», ту, где мать с пряниками и двугривенными в узелочке приходит во французский пансион к своему болвану-сыну: нет, это всё-таки страницы единственные, на веки веков – и да простит милосердный Бог Бунина и Алданова за все, что оба они о Достоевском наговорили, да простит Набокова за «нашего отечественного Пинкертона с мистическим гарниром» (цитирую из «Отчаяния» по памяти, но, кажется, верно) и всех вообще, кто в этом страшном свидетельстве о человеке и человеческой участи в мире ничего не уловил и не понял.
* * *Было это в Париже, ночью, незадолго до войны.
В дверях монпарнассного кафе «Дом» стоял, держась за косяк, поэт Верге или Вернье, не помню точно его имени, знаю только, что друзья считали его чрезвычайно талантливым, хотя и погибшим из-за беспутного образа жизни. Хозяин ругательски ругал его и выталкивал, а он упирался, сердился, требовал, чтобы его впустили обратно. Наконец его вышвырнули на улицу. Случайно я вышел вслед за ним. Он стоял под дождем, без шляпы, в изодранном пальто и, опустив голову, еле слышно, совсем слабым голосом повторял:
– О, Dostoievsky, о, Dоstоiеvskу! – взывая к Федору Михайловичу как к последнему оставшемуся у него защитнику, покровителю всех униженных и оскорбленных.
На ту же тему очень хорошо сказал о Достоевском английский поэт Оден (Auden) в статье, написанной к его юбилею, несколько лет тому назад.
«Построить человеческое общество на всем том, о чем рассказал Достоевский, невозможно. Но общество, которое забудет то, о чем он рассказал, недостойно называться человеческим».
* * *У Бунина был очень острый ум, лишенный, однако, всего, что можно бы отнести к способностям аналитическим. Ошибался он в оценках редко, — в особенности, когда речь шла о прошлом, — но объяснить, обосновать свое суждение не мог. (Гумилев в «Цехе» при обсуждении стихов требовал «придаточных предложений», не допуская восклицаний, ничем не мотивированных: в «придаточных предложениях» Бунин терялся и, вероятно, оттого не был к ним склонен).
Однажды он говорил о «Двенадцати» еще резче, чем обычно. Спорить я не стал, но, отстаивая Блока, сказал, что «Куликово поле» по-моему, — цикл чудесный.
Бунин усмехнулся.
— «Куликово поле»? Да ведь это же Васнецов!
Я был поражен меткостью сравнения: будто луч прожектора, внезапно наведенный на то, что оставалось в тени. Да, Васнецов, и, значит, чуть-чуть опера. И хотя этого Васнецова, т. е. «Куликово поле», горестную и величавую музыку его, я продолжаю любить, все же чувствую и правоту Бунина.
У него в поэзии было почти непогрешимое чутье к стилю — при глухоте к музыке. Сказалось это и на его собственных стихах, музыкой бедных.
* * *В полутемном коридоре редакции «Последних новостей» Михаил Андреевич Осоргин держал меня за пуговицу пиджака и, поблескивая умными, добрыми, насмешливыми глазами, говорил:
— Послушайте, какой же Некрасов поэт? Скажите хоть раз в жизни правду… мы здесь одни, никто не услышит, а я никому не передам, даю слово… ну, какой же Некрасов поэт? Не оригинальничайте, бросьте, скажите правду… ведь не поэт, а виршеплет, а?
В ответ я говорил «правду». Но напрасно: Осоргин не верил. Кстати, вспоминаю, что в самом начале двадцатых годов Корней Ив. Чуковский провел среди петербургских литераторов анкету: любите вы Некрасова или нет? Поэты, без единого исключения, ответили утвердительно. Ахматова, помню, ответила одним словом: «люблю». Однако Максим Горький высказался иначе: несомненно, талантливый человек, выдающийся демократический писатель, но не поэт.
«Своя своих не познаша». С Осоргиным, писателем-общественником, произошло то же самое.
* * *Самое верное и глубокое, что вообще было сказано о Некрасове, сказано Достоевским, сразу после его смерти, в «Дневнике писателя».
«Страстный к страданию человек». Удивительно, что Достоевский, при всем том, что должно было от либерала и вольнодумца Некрасова его отталкивать, уловил скрытую, безотчетную религиозность его поэзии.
Было в России два подлинно религиозных поэта – Лермонтов и Некрасов. Но Лермонтов – это метафизика христианства, темное, ночное небо христианства, а Некрасов – мораль христианства, в тональности «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя». У одного только Некрасова, ни у кого больше, нестерпимая рифма «любовь – кровь» звучит как нечто незаменимое.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});