Прикосновение к человеку - Сергей Александрович Бондарин
На одной из коротких и беглых ночевок в степи, под вонючим кожухом, общим с чубатым молдаванином Костой, недавним бойцом отряда Котовского, я узнал то, что давно не давало мне покоя, — судьбу Стивки Локоткова.
Все началось с того, что измученный, усталый, сонный Коста Сахно вдруг пробормотал у меня над ухом:
— Ото повстання… повстання… а ей-бо, е разны повстання. А шо — не так? Вот ты грамотный…
Сахно был сам из Валегоцулова — каково же было ему чуять дым своего селения и не сметь войти туда! И он стал вспоминать о том, как в Одессе котовцам помогал повстанческий отряд в самом городе; он восхищался бесстрашием хлопцев этого отряда. Оказывается, там были и фабричные и грамотные — вроде меня.
Меня как обожгло.
— Коста, а не видел ли ты там такого хлопца? — И я описал Стивку: долговязый, но ловкий, белобрысый и веснушчатый, настырный, а главное — грамотно говорит.
— Помню, — лениво ответил Сахно. — Був такий: пегий и цыкавый.
— А как звали его, не помнишь ли?
— Степкой.
— Может, Стивкой, а не Степкой?
— А то ж! Точно, — даже обрадовался Коста, — Стивка! Помню его: длинный, а вставал во весь рост — хочь под пулеметом. Дюже грамотный. Как зачнет доказывать — все докажет.
— А в какой одежке? Сахно подумал:
— Шинелька юнкерска, что ли, тилько с обрезанными пуговицами.
Сомнений не оставалось. Волнение перехватило горло, но я собрался с духом и спросил:
— И что же с тем хлопцем?
— Та я ж казав: дрыгался, как скоморох. Перерезали его ингуши из пулемета.
— Где то было? — глухо спросил я.
— А когда брали офицерское собрание.
Я вылез из-под кожуха.
В небывалой тишине ночь равнодушно пахнула на меня дымком и промерзшими травами. Сахно тут же захрапел. Храпели на все голоса и другие бойцы. Всюду передо мной была неподвижная степь, а в небе неутомимо куда-то торопилась мутная луна. То и дело обдавало холодом глубокой осени. Но я не чувствовал холода и предложил караульному заменить его: дескать, поспи, а я покараулю.
Из лап кулаков мы вырвались.
Через год я опять был в этих степях. Но и на сей раз, когда по уездам стало спокойней и я уже в качестве землемера участвовал в распределении десятин в трудовое пользование между хлеборобами, — и на этот раз, хотя по-прежнему мечтал я побывать в Валегоцулове, в Лесной коммуне, в гостях у Зины Шишовой, — я туда не попал.
И вот прошла жизнь.
Я не пошел туда, куда звал меня однажды Стивка Локотков, я не побывал в Лесной коммуне, в первобытной коммуне начала двадцатых годов, зато в жизни случилось многое другое.
Может быть, и не стоит сожалеть о том, что в жизни случилось одно и не случилось другое? Умно ли это?
Может быть, и не умно. А все-таки воспоминание обо всем, что казалось возможным, заманчивым, стояло на твоем пороге — и не вошло, не свершилось, всегда отдается в душе человеческой болью.
Но что же делать, как быть, если, как нарочно, не только мимолетное, а случается и такое, что нельзя не вздрогнуть от силы воспоминания.
Вот передо мною легла только что прочитанная толстенькая книжка — повесть о трех мальчиках, таких разных и таких знакомых. Зовется повесть «Год вступления 1918». О чем книга? Почему такое странное название, что оно значит?
Передо мною рассказ о молодости моего поколения.
Тут я узнал всех — и детей и взрослых. Я узнал дачу с верандой над обрывом к морю, узнал хутора в синей новороссийской степи, прибрежный известняк и запахи песка и моря, говор птиц и людей, а главное — я узнал наши чувства… Зику Шишову — вот кого я узнал в этой книге.
Как я рад встрече! Может быть, к лучшему, что она состоялась не тогда, не в Лесной коммуне, а только теперь, после того как Шишова написала хорошие книги — о Колумбе, о Джеке-соломинке, мальчике английской революции четырнадцатого века. Встретились мы уже после того, как — в блокированном гитлеровцами Ленинграде — голодающая Зика создала поэму об осиротевшем в тридцать восьмом году сыне, которому мать желает отдать все лучшее, пробужденное войной и страданиями, все, чем владеет сама.
Хорошо, что мы встретились только теперь.
Это хорошо потому, что теперь на самом деле мы знаем поэтическую силу жизни и силу точного и доброго слова, знаем, чем сильны мы сами. С нами третий, незримый собеседник — память души, самая радостная, самая человеческая, — память о ее же собственной самой счастливой вспышке. Нет, мы не изменили тому, что посчастливилось душевно узнать нам в годы молодости!
Пускай наши дети знакомятся с молодостью отцов и дедов: перед ними не одна книга.
А вот чары этой книги для меня: я слышу сердечно-беспокойную Зику Шишову и точного и скептического Стивку Локоткова, первого героя моей жизни. Встретился я и с Борей Петером, о судьбе которого я так ничего и не знаю, но я помню, как любил Боря Зику — робко и почтительно; помню, как, едва дыша, повторял он стихи Пушкина о любви… Я-то знаю это!
Воспоминания еще раз подтверждают, как прекрасна была наша молодость, в какое неповторимое, как извержение, время она клубилась.
Я вижу: именно тогда — кроме всего, о чем я уже сказал, — мы приобщались еще и к мирозданию — приобщались ежедневно, еженощно.
Убежден, что тогда же, в ту пору, посватались души и воображение будущих писателей с их будущими героями. Уже тогда лопнула почка будущих произведений. Тогда началась повести о Гаврике из романа «Белеет парус одинокий», тогда началась сказка Олеши о трех толстяках, Багрицкий почувствовал первые звуки, первые слова Опанаса и комиссара Когана и девочки Валентины из «Смерти пионерки», а Зинаида Шишова раз навсегда согласилась со справедливостью замечания друга: пора, дескать, снять с головы золотую байду — сняла и улыбнулась первой мысли о Стивке — мальчике русской революции двадцатого века…
Помните ли вы, Зика, что сказал однажды наш общий друг, соучастник нашей общей юности — Юрий Олеша?
«Ведь это же и есть сила искусства — превратить материал одной жизни в видение, доступное всем и всех