Дедушка - Марина Пикассо
— Какое счастье, что я тогда была с ним. Ради него я бы горы свернула. Я принесла свою жизнь ему в жертву…
Театральный вздох, скорее похожий на начало неврастенического припадка, и жестокая реплика:
— Ах, все равно он сын своего чудовища-папаши!
Чудовище-папаша. Наконец-то есть возможность излить всю желчь, отомстить, сожрать, впившись всеми зубами.
— Если он думает произвести на меня впечатление своим именем и мешком с деньгами, то он ошибается. Я такая же сильная, как он. И я его уничтожу.
После долгого молчания она, забыв о нас, снова возвращается к первой встрече с Пикассо, превозносит страсть, которую он к ней испытывал. Страсть, выражавшуюся во взгляде-который-говорил-так-много, во взгляде-который-не-понять-невозможно…
— Ах, что там говорить! — бросает она нам. — Уж я-то понимаю мужчин!
Послушать ее, так это мой дед домогался ее, а она не поддалась. Послушать ее, так это он выбрал ее для своего сына. Согласованный брачный договор.
Моя мать всегда думала, что быть снохой Пикассо означало обладать божественным правом. Она никогда не думала о будущем, ибо нас, как и ее, удачное расположение звезд сделало Пикассо.
Пикассо превратился в особенного спутника всей ее жизни. Она смотрела только на него, думала с оглядкой на него, говорила только о нем: с торговцами, просто с прохожими на улицах, часто даже с незнакомыми.
«Я сноха Пикассо».
Что-то вроде трофея, льгота в обход закона, повод для проявления любой эксцентричности.
Помню, как мне было стыдно, когда однажды летом она вышла на пляж в серебристом или золотистом бикини в обнимку с юнцом на четырнадцать лет моложе ее, помню чувство унижения, когда увидела ее на родительском собрании в школе в мини-юбке в компании с молокососом едва ли старше меня, помню усилия, которые мне пришлось приложить, чтобы заставить себя называть ее Мьенной — уменьшительное от Эмильенны, — потому что это было по-молодежному и в американском стиле, свой страх, стоило ей только раскрыть рот, и тягостную неловкость, когда она толковала кому-нибудь о живописи Пикассо, она, ни разу не заглянувшая не то что в каталог, а даже в маленькую брошюрку с репродукциями моего дедушки.
Ее речи варьировались в зависимости от того, кто ее слушал. Говоря с теми, кого едва знала, она возводила Пикассо на пьедестал: «Мой свекор гений. Я восхищаюсь им, да ведь и он меня очень ценит, это точно». Людям более близким она без церемоний рассказывала обо всех трудностях: «Вот представьте себе, что при всем своем богатстве этот паршивец оставляет нас без единого гроша».
Люди посмеивались. Люди всегда посмеиваются, когда неприятности у других.
Я не помню, чтобы мать хоть раз рассказывала нам сказки вроде «Красной Шапочки» или повела нас покататься на карусели. Но я знаю одно — несмотря на все свои патологии, она была единственной, на кого мы могли рассчитывать. Никому мы не были нужны в этой семье, кроме нее. Вопреки своей мании величия и психопатии она несла нам свое тепло, материнский запах, голос, смех, даже если они чаще всего бывали вымученными. Благодаря ей в квартире был наш собственный уголок со всеми обычными приметами детства: чайник пел на огне, кухонный стол был покрыт клеенкой, из раковины стекала по капельке вода, на шаткий стул — «ни в коем случае не садитесь», в вазе сох букет, — та голубая комната была коконом, где мы с Паблито могли затаиться: ни с чем не сравнимое счастье тех, кто чувствует себя сиротами.
Что до всего остального — она сделала что могла, используя для этого подручные средства.
Это вышло у нее совсем не гениально.
Она могла бы стать очень хорошей женщиной, если бы ее не поразил синдром Пикассо. Она родилась в протестантской семье лионской буржуазии, из которой происходили преподаватели, инженеры, ученые: академичная, тихая семья с хорошей репутацией. Слишком академичная. Слишком тихая. Упаси Боже, никаких скандалов — и вот она бросила ее, чтобы выйти замуж за гончара из Валлориса. В те годы, пожиная плоды этой деятельности, они смогли купить квартиру в Гольф-Жуане, где жили в раздорах, ссорах, быстро перешедших в ненависть.
Развод, передышка и вскорости мой отец.
Мой отец, за которого она вышла…
На радость и на горе.
Неизбежное горе.
После разрыва с отцом у матери было много мужчин. Точнее — юнцов, которых она выбирала, чтобы почувствовать себя моложе, чем была. Этот урожай она собирала летом на пляже, зимой в барах и приводила домой. Они приходили — длинноволосые, в цветастых рубашках и драных джинсах. Одни бренчали на гитарах, другие тянули пиво из горлышка. А то и виски. Мать хихикала. Чтобы остаться с ними наедине, она отсылала нас в спальню.
Нас с Паблито уложили в постель. Чтобы не замерзнуть, мы кутаемся в одеяло. Прижавшись друг к другу, смотрим в потолок. Мы не произносим ни слова.
Из-за двери до нас доносятся истошные голоса:
— Давай, Филипп, сыграй нам!
Это голос Лили, соседки снизу: она подруга матери.
Гитарный аккорд, резкий и нескладный, и икающий фальцет, поющий песню Ната Кинга Коула:
It was a boy
A very strange, enchanted boy
They say he wander’d very far
Very far
Over land and sea…[2]
— А что-нибудь не такое слащавое можешь? Давай сыграй фламенко. Пабло его обожает!
Вот это, конечно, голос матери с ее вечными «Пабло обожает гитару», «Пабло любит то», «Пабло любит это», «Не говорите так со снохой Пикассо!», и рефреном «Я все видела, я все знаю. Я ведь Пикассо!».
И снова льется виски. И булькает пиво. И кретиноватое взвизгивающее хихиканье этой Лили и матери и всех тех, кого мы с Паблито, съежившись в постели, тихо называем «хулиганьем» — мы не любим их.
Семь часов утра. Надо вставать, идти в начальную школу. Мать еще спит.
Кухня похожа на поле битвы. Стол усеян стаканами, бутылками и полными пепельницами. Мы без слов убираем их, проводим губкой по скатерти, выбрасываем окурки и пустые бутылки в мусорное ведро, ставим стаканы в раковину.
Если уж мы хотим, чтобы наша мама была доброй, отец улыбался, дедушка любил нас, мы должны заставить