Федор Буслаев - Мои воспоминания
Надобно припомнить, что так называемая клиника на углу Рождественки и Кузнецкого моста еще составляла тогда самостоятельное учреждение под названием медико-хирургической академии, куда прием студентов был значительно легче и менее разборчив, нежели в университет.
Корпус, о котором я говорю, в то время не был перегорожен поперечною пристройкою, так что между ним и садом был свободный проход от главного здания в ворота на Никитскую. Нам, студентам, доставляло особенное удовольствие избирать в летнюю пору именно этот путь. В стороне корпуса, ближайшей к главному зданию, в нижнем этаже тянулась открытая галерея; по ней любила прогуливаться взад и вперед очень красивая девица, стройная, белая и румяная, с роскошными русыми косами; и тут же на балконе обыкновенно сиживал старичок, ее отец. Это был муж главной акушерки, по фамилии Армфельд, которая заведывала родильным отделением клиники, помещавшемся в этой части корпуса.
Ее дочь вскоре вышла замуж за профессора политической экономии Чевилёва, который был дружен с ее братом и вместе с ним воротился из-за границы в 1835 г. Молодой Армфельд был медик и получил в Московском университете кафедру истории медицины.
Подробности эти очень живо представляются мне потому, что они неразрывно связаны в моих воспоминаниях с двумя катастрофами, разразившимися через десятки лет потом в семье обоих этих профессоров.
Несчастная девица Армфельд, сосланная в Сибирь по суду в политическом преступлении, была дочь этого самого профессора истории медицины. Чевилёв, оставив университетскую кафедру, занял довольно видное место в петербургской администрации. В конце 50-х годов с своим семейством – у него уже был тогда и сын лет 20 – проводил он лето в Царском Селе, занимая помещение в так называемом Софийском дворце, внизу города, за громадным царскосельским прудом. Однажды ночью в квартире его произошел пожар; загорелось в тех комнатах, которые составляли его кабинет и спальню. Пожару не дали распространиться, только пострадала спальня. На постели лежал обгорелый труп Чевилёва. По свидетельствовании оказалось, что он был предварительно полит керосином. Из кабинетного стола было похищено, не помню, десять или двадцать тысяч рублей. Следствие и суд были ведены в большом секрете. По городу ходили разные слухи, которые не хочу повторять. Что сталось с сыном Чевилёва, не имею никаких сведений. Вот какая злосчастная судьба постигла молодую особу, которая, гуляя по своей террасе, бывало, отвечала нам приветливою улыбкою, когда мы, проходя мимо, отвешивали ей усердные поклоны.
Позади сада, в котором, как сказано выше, мы гуляли и читали, между анатомическим театром и клиникою стояла деревянная башня: ее верхняя часть имела вид садовой открытой беседки с крышею на столбах, или деревянной колокольни с пролетом. На месте большого колокола в этой беседке довольно часто в летнюю пору висел с перекладины человечий скелет, кое-как связанный по суставам веревочками. Надобно вам знать, что в подвалах анатомического театра был склад трупов для лекций по анатомии; из них выбирался один для скелета; служители-солдаты клали его в котел, вываривали кости, и потом для просушки вывешивали в пролетах башни, где обыкновенно сушилось солдатское белье.
На университетском дворе, направо, у самых ворот, выходящих в Долгоруковский переулок, стояло тогда невысокое каменное здание, которое было занято квартирою ректора университета, Болдырева, профессора арабского и персидского языков, очень доброго и всеми уважаемого. Он был тогда человек уже пожилой, очень любил молодого профессора эстетики Надеждина и дал ему помещение у себя, а Надеждин, в свою очередь, в одной из своих комнат держал при себе Белинского, впоследствии ставшего знаменитым критиком, а тогда не более как студента, который, не кончив университетского курса, был сотрудником и правою рукою Надеждина, издававшего в то время журнал «Телескоп». Особенное удобство для этого издания состояло в том, что оно тут же, в стенах этого корпуса, и подвергалось цензуре, так как ректор Болдырев был вместе и цензором.
Однажды вечером приходим мы в «Железный», опрометью бежит к нам Арсентий и вместо трех пар чаю подносит нам нумер «Телескопа». «Вот, – говорит, – вчера только что вышел: прелюбопытная статейка, все ее читают, удивляются; много всякого разговора». Это была знаменитая статья Чаадаева. Мы, разумеется, тотчас же принялись ее читать. С того времени и до сих пор мне ни разу не случилось перечитать ее вновь, но помню и теперь из нее одну только фразу: «Россия приняла христианство из рук растленной Византии».
Дней через десять после этого у нас в номерах разнесся слух, что «Телескоп» запрещен, и что ректору и Надеждину грозит великая беда. Я пользовался расположением субинспектора Степана Ивановича Клименкова и его жены Ольги Семеновны, и был к ним вхож. Чтобы разузнать подробности дела, лучше всего было обратиться к ним. Ольга Семеновна страшно взволнована, в слезах; говорит, сама захлебывается, жалеет Болдырева, негодует на Надеждина, называет его предателем, злодеем. Она была очень дружна с Болдыревыми, да и кроме того отличалась горячим и чувствительным до раздражения темпераментом, и теперь как было ей не раздражиться донельзя, когда сама она была свидетельницею преступления, которое вконец погубило ее друзей. Поуспокоившись немножко, вот что она мне рассказала. Дня за три до выхода в свет той книжки «Телескопа», они и Рагузина вечером играли в карты с Болдыревым. Болдырев очень любил по вечерам отдыхать от своих занятий, с большим увлечением играя по маленькой с дамами. В этот вечер Надеждин не давал им покоя и все приставал к Болдыреву, чтобы он оставил карты и процензуровал в корректурных листах одну статейку, которую надо завтра печатать, чтобы нумер вышел в свое время; но Болдырев, увлекшись игрою, ему отказывал и прогонял его от себя. Наконец, согласились на том, что Болдырев будет продолжать игру с дамами и вместе прослушает статью, – пусть читает ее сам Надеждин, – и тут же, во время карточной игры, на ломберном столе подписал одобрение к печати. Когда статья вышла в свет, оказалось, что все резкое в ней, задирательное, пикантное и вообще не дозволяемое цензурою, при чтении Надеждин намеренно пропускал. Зная, с каким увлечением по вечерам играет в карты Болдырев с своими соседками, Надеждин умышленно устроил эту проделку.
Не замедлила из Петербурга и грозная резолюция по этому делу: Болдырева как дурака отрешить от службы, Надеждина как мошенника сослать из Москвы, а Чаадаева как сумасшедшего держать под строгим надзором, приставив к нему двух полицейских врачей для наблюдения за его здоровьем. Это сведение мне сообщила та же Клименкова.
III
Дружеские отношения, скрепляемые общими интересами, согласием в идеях и стремлениях, взаимною симпатиею. даже самою привычкою жить сообща, преимущественно ограничивались тесным кругом товарищей нашего номера. До известной степени все это несколько обусловливалось возрастом и временем совместного пребывания в номере, то есть, или четыре года целого курса, или один, два года.
При нашем поступлении в университет для философского факультета был курс трехгодичный, а для медицинского – четырехгодичный; прибавка еще года на тот и другой факультет началась именно с нас, так что в 1837 г. выпуска студентов из университета вовсе не было, и потому оба последние года мы были студентами старшими и на третьем курсе, и на четвертом.
Вступив в общежитие нашею номера, я застал нем двух студентов третьего курса, Шпака и Павловского, и нескольких второго и первого. Все они были словесного отделения, за исключением того математика, который, помните, ссужал нас свечами. Из моих близких друзей и товарищей все были словесники.
Отношения мои к двум студентам третьего курса ограничивались почтительностью с моей стороны и большею или меньшею снисходительностью с их стороны. Шпак, из варшавской гимназии, был довольно любезен со мной, говорил о своих ученых работах; я питал к нему большое уважение, узнав от него, что он переводит с латинского и польского разные исторические документы для одного русского вельможи, Муханова, находящегося в Варшаве, который издает свое сочинение о Самозванце и о Смутном времени. Другой третьекурсник, по фамилии Лавдовский, не помню хорошенько, из Вологды или Костромы, – из семинаристов и говорил на о. И по наружности, и по нраву он походил на Собакевича; я его очень уважал и побаивался, и относился к нему, как ученик гимназии к учителю. Особенное, так сказать, благоговение питал я к нему за то, что он перевел с немецкого все три тома Августа-Вильгельма Шлегеля о драматической поэзии, по указанию профессора Ивана Ивановича Давыдова, который потом и поместил этот перевод в третьем томе своего курса словесности.