Максим Чертанов - Марк Твен
— А меня Том Сойер здорово отколотил как-то раз!»
В «настоящих романах», кроме морали, Твена бесила сентиментальность — в год публикации «Тома» он писал знакомому, что от «слащавых сожалений о былых днях» и прочей «слюнявой гнили» у него «начинаются колики в животе». В своем «ненастоящем» романе он их изничтожил — под видом школьных сочинений: «Главной особенностью этих сочинений была меланхолия, любовно вынянченная и выпестованная, кроме того — сущее наводнение всяких красивых слов и к тому же — манера носиться с каким-нибудь любимым выражением до тех пор, пока оно не навязнет в зубах и не потеряет всякий смысл; а особенно заметна и неприятна была надоедливая мораль, которая помахивала куцым хвостом в конце каждого сочинения».
Все идеалы, все устои высмеял, разрушил, оплевал: так нежной акварелью написан «Том Сойер» или каленым железом? Если бы герои были взрослыми, никто не сомневался бы во втором. Но в душе ребенка невинная романтика, «пошлая гниль» и здравый смысл уживаются абсолютно естественно. Вот Том искусственный, загоняющий чувство в схему, Том — Дон Кихот:
«— Слушай-ка, Бекки, была ты когда-нибудь помолвлена?
— А что это такое?
— Ну, помолвлена, чтобы выйти замуж?
— Нет.
— А хотела бы?
— Пожалуй… Не знаю. А как это делается?
— Как? Да никак. Ты просто говоришь мальчику, что никогда ни за кого не выйдешь замуж, только за него, — понимаешь, никогда, никогда, никогда! — и потом вы целуетесь. Вот и все. Это каждый может сделать!
— Целуемся? А для чего целоваться?
— Ну, для того, чтобы… ну, так принято… Все это делают».
А вот он же — естественный, рассудительный, Санчо Панса:
«— Что за глупый народ — девчонки! Никогда не секли в школе! Велика важность, что высекут! Все они — ужасные трусихи и неженки. Понятно, я не стану фискалить и ни слова не скажу старику Доббинсу про эту дуреху… Я могу расквитаться с ней как-нибудь по-другому, без подлости. Но она все равно попадется. Доббинс спросит, кто разорвал его книгу. Никто не ответит. Тогда он начнет, как всегда, перебирать всех по очереди; спросит первого, спросит второго и, когда дойдет до виноватой, сразу узнает, что это она, даже если она будет молчать. У девчонок все можно узнать по лицу — выдержки у них никакой. Ну и высекут ее… наверняка… Попалась теперь Бекки Тэчер, от розги ей не уйти!
Подумав немного, Том прибавил:
— Что ж, поделом! Ведь она была бы рада, если бы в такую беду попал я, — пусть побывает в моей шкуре сама!»
И, наконец, Том — благородный, искренний романтик (вновь Дон Кихот, но в лучших проявлениях): «Ребекка Тэчер (Том взглянул на ее лицо: оно побелело от страха), ты разорвала… нет, гляди мне в глаза… (она с мольбой подняла руки) ты разорвала эту книгу?
Тут в уме у Тома молнией пронеслась внезапная мысль. Он вскочил на ноги и громко крикнул:
— Это сделал я!»
Автор называл романтизм «сопливым» и «грязным», но Н. А. Корзина в работе «Марк Твен и романтизм» доказывает, что он прямо следует романтической литературной традиции: «Общеизвестно, что романтизм видит в ребенке мудреца, философа, которому открыто сокровенное знание о мире, его сути, о его чудесной природе. Геку и Тому дано как бы особое знание жизни, ее иной, чудесной стороны».
«Глубокое безмолвие леса было проникнуто восхитительным чувством покоя. Ни один листок не шевелился, ни один звук не нарушал раздумья великой Природы». Прочти Твен эти «раздумья великой Природы» в чужой книге — плевался бы; в «Томе Сойере» за этими почти пародийными словами следует один из самых поэтических фрагментов: «Далеко в глубине леса крикнула какая-то птица; отозвалась другая; где-то застучал дятел. По мере того как белела холодная серая мгла, звуки росли и множились — везде проявлялась жизнь. Чудеса Природы, стряхивающей с себя сон и принимающейся за работу, развертывались перед глазами глубоко задумавшегося мальчика. Маленькая зеленая гусеница проползла по мокрому от росы листу. Время от времени она приподнимала над листом две трети своего тела, как будто принюхиваясь, а затем ползла дальше.
— Снимает мерку, — сказал Том.
Когда гусеница приблизилась к нему, он замер и стал неподвижен, как камень, и в его душе то поднималась надежда, то падала, в зависимости от того, направлялась ли гусеница прямо к нему или выказывала намерение двинуться по другому пути. Когда гусеница остановилась и на несколько мучительных мгновений приподняла свое согнутое крючком туловище, раздумывая, в какую сторону ей двинуться дальше, и наконец переползла к Тому на ногу и пустилась путешествовать по ней, его сердце наполнилось радостью, ибо это значило, что у него будет новый костюм — о, конечно, раззолоченный, блестящий пиратский мундир! Откуда ни возьмись, появилась целая процессия муравьев, и все они принялись за работу; один стал отважно бороться с мертвым пауком и, хотя тот был впятеро больше, поволок его вверх по дереву.
Бурая божья коровка, вся в пятнышках, взобралась на головокружительную высоту травяного стебля. Том наклонился над ней и сказал:
Божья коровка, лети-ка домой,В твоем доме пожар, твои детки одни.
Божья коровка сейчас же послушалась, полетела спасать малышей, и Том не увидел в этом ничего удивительного: ему было издавна известно, что божьи коровки всегда легкомысленно верят, если им скажешь, что у них в доме пожар; он уже не раз обманывал их, пользуясь их простотой и наивностью».
Ребенок-романтик видит чудо там, где его не видят взрослые-антиромантики, загоняющие его в клетки, — школу, которую Том называет тюрьмой, церковь, где все искусственное и даже сидеть у окна не позволяют, чтобы оторвать ребенка от Природы; дети мечтают о бегстве в свободу и, когда водой смывает плот, им это «доставило радость: теперь было похоже на то, что мост между ними и цивилизованным миром сожжен».
Романтическое любовное помешательство взрослого Дон Кихота выглядит нелепо, у ребенка оно прекрасно: «Том обежал вокруг цветка, а затем в двух шагах от него приставил ладонь к глазам и начал пристально вглядываться в дальний конец улицы, будто там происходит что-то интересное. Потом поднял с земли соломинку и поставил ее себе на нос, стараясь, чтобы она сохранила равновесие, для чего закинул голову далеко назад. Балансируя, он все ближе и ближе подходил к цветку; наконец наступил на него босою ногою, захватил его гибкими пальцами, поскакал на одной ноге и скоро скрылся за углом, унося с собой свое сокровище». «Не эта ли комната осчастливлена светлым присутствием его Незнакомки? Он перелез через изгородь, тихонько пробрался сквозь кусты и встал под самым окном. Долго он смотрел на это окно с умилением, потом лег на спину, сложив на груди руки и держа в них свой бедный, увядший цветок. Вот так он хотел бы умереть — брошенный в этот мир равнодушных сердец: под открытым небом, не зная, куда преклонить бесприютную голову; ничья дружеская рука не сотрет смертного пота у него со лба, ничье любящее лицо не склонится над ним с состраданием в часы его последней агонии. Таким она увидит его завтра, когда выглянет из этого окна, любуясь веселым рассветом, — и неужели из ее глаз не упадет ни единой слезинки на его безжизненное, бедное тело, неужели из ее груди не вырвется ни единого слабого вздоха при виде этой юной блистательной жизни, так грубо растоптанной, так рано подкошенной смертью?»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});