Сергей Ермолинский - О времени, о Булгакове и о себе
Но сортиры были вонючи и грязны. Зато, возвращаясь после оправки, мы сразу попадали в чистые, как побритые, коридоры, в которых царила погибельная тишина. Дверь защелкивалась за нами ненадолго: приносили хлеб. Хлеб назывался пайкой. Наиболее ценилась горбушка. Вычислили, что в ней больше веса. Самой невыгодной считалась средняя часть с довеском. Горбушку полагалось брать по очереди — сегодня ты, а завтра я. Впрочем, в некоторых камерах пайки разыгрывались, но это приводило к драмам.
Когда приносили кипяток, начинался утренний завтрак, проходивший в благоговейном молчании. У каждого была своя система распределения хлеба. Одни делили его на три части и поедали равными порциями утром, за обедом и вечером, другие, не выдержав, съедали утром почти всю пайку, считая самым важным утреннее насыщение, хотя потом с тяжкой завистью косились на соседей, которые со смаком доедали свои крохи. Хлеб был хорош! Не раз впоследствии вспоминалось о нем! Кроме того, почти у всех было дополнительное питание — сахар, сыр, колбаса. Один раз в десять дней у нас появлялся человек из тюремной лавки и приносил заказ. Разумеется, для этого надо было располагать деньгами. Их ограниченную сумму разрешалось переводить на счет заключенного. И тут у каждого тоже была своя система, что именно заказать — сыр или колбасу, табак или папиросы. Вычислялись калории, вычислялись выгоды и преимущества того или иного продукта, учитывая ограниченные нормы. Но сыр-то был, колбаса-то была! Немного прошло времени, чтобы все это стало казаться таким же неправдоподобным, как мои чарусские сны…
Мы намазывали масло на хлеб, мы ели колбасу, вдыхая ее неповторимый аромат. И странное умиротворение царило в камере.
Что происходило вокруг? Что происходило с людьми, которые окружали меня? О своем «деле» никто не говорил, рассказывали, бескорыстно привирая, о роскошной жизни, которая была у них на воле, любили со смаком обменяться опытом по части ресторанной кулинарии, вспоминая любимые блюда, и гораздо реже о женщинах, словно плоть моих сокамерников умерла до срока, они стали целомудренны, чужды всякому цинизму, даже не по возрасту стыдливы, и лишь по отдельным восклицаниям я улавливал ту тревогу, которая продолжала потаенно угнетать их.
— Интересно все-таки — суд или ОСО (Особое совещание)?
— Какой суд? Не знаю, как у вас, но меня вынести на суд нельзя.
— Ну, знаете, никому не известно, можно или нельзя.
— Не вижу разницы. Все равно лагерь.
— Не так плохо. Воздух. Работа. Письма. Посылки.
— Не благодушествуйте. Бывают такие лагеря…
— Бывают, бывают… Оставьте об этом… Лишь бы не началось опять…
— Не думаю.
— Ха! А те, кого вы назвали, могут потащить и на новое доследование, вам не приходило это в голову?
— Но я все, все, все признал!
— Ну и сидите спокойно.
— Бросьте эти разговоры! Черт знает что такое! Лучше я вам расскажу про блины в «Национале», где меня знал в лицо каждый официант…
— Плевал я на ваш «Националь», разве там блины? Николай Петрович, расскажите-ка, как было в ваши времена у Тестова?
— Но неужели все-таки лагерь? — возникал опять первый голос в какой-то немыслимой тоске.
— А вы, может, в ссылку захотели — в село Михайловское или в Пермь?
Все нехорошо захохотали.
И тут приоткрывалась передо мной истинная картина того, что пережили эти люди в стенах нашей комфортабельной тюрьмы, что с ними было и что с ними стало. Мне кажется, я понял наконец, что передо мной безнадежно несчастные люди, ибо они предали себя, подписав фантастические небылицы, возведя клевету не только на себя, но и на своих друзей, знакомых и даже приблизительно знакомых. Насколько же ужасен был нажим следствия, ежели они пошли на это? Страх охватил мою душу, но я не мог подробнее расспрашивать их об этом. Не того боялся, что буду бестактен по отношению к ним, а потому что боялся самого себя, своего страха.
НАЧАЛОСЬ…Глубокой ночью растворилась тяжелая дверь нашей камеры. Но уже и до этого, когда лифт, заскрежетав, остановился явно на нашем этаже, все испуганно привскочили. Да, они больше всего боялись вызова на допрос. Но никого не потревожили, вызывали меня.
Наконец-то! Больше недели я ждал этого часа. Занервничав, подгоняемый зловещим шепотом надзирателя, я натягивал штаны и никак не мог утихомирить себя. Главное — не волноваться. Нет никаких причин для волнения. Мысленно я давно подготовил ответы на любой вопрос, и меня нельзя сбить с толку, запутать, потому что мне не нужно лгать. Я имею право возмутиться, даже повысить голос, на каком основании меня здесь держат? Размышляя таким образом, я шел впереди конвойного по пустынному, тишайшему коридору. У меня чуть сползали брюки, потому что ремешок был отобран еще в бане, я подтягивал их и по мере приближения к кабинету следователя окончательно успокоился. Твердость в голосе, без излишних выпадов, и достойная отповедь на беззаконное обращение со мной как с преступником, именно так я наметил свое поведение, но едва вошел, направившись к столу, как следователь сразу накинулся на меня:
— Куда прешь? Назад! К стенке!
Рукой он прикрыл тяжелую чернильницу, опасаясь, что я схвачу ее, что ли, и ударю его? А я, ошарашенный его окриком, отступил на два шага и опустился на стул, на котором сидел во время первого допроса.
— Встать! Не в гости пришел!
Я встал.
— Сесть!
Я сел.
— Встать!
Я встал.
— Обдумал, что будешь писать?
— А что я должен писать?
— Ах, е…..в рот, притворяется, что не понимает!
— Позвольте…
— Молчи, гад! Я твою поганую глотку заткну, шпион! Думаешь, здесь будут с тобой церемониться? Забыл, сволочь, что сказал великий пролетарский писатель Максим Горький? «Если враг не сдается, его уничтожают».
Далее на меня обрушилась отборная матерщина. Замарать ею чистый лист бумаги я не в силах. Знаю, конечно, что нынче в моде украшать прозу циничными словечками. Это как бы свидетельствует о так называемой раскованности писателя, бесстрашно фиксирующего язык своего современника. Тут, думаю, я мог бы перещеголять многих любителей эдакого городского фольклора, ибо находился едва ли не в центре его лабораторной обработки. Дело в том, что, очутившись среди уголовников и лагерников (об этом я еще расскажу), мне вплотную пришлось убедиться, что блатная лексика просочилась в наш быт именно оттуда, из лагерей, и, должно быть, первыми усвоили ее наши лубянские следователи. Они ее не только усвоили, но и, отработав, отточив, пустили в жизнь. Я, пожалуй, не устрашился бы воспользоваться некоторыми оборотами моего голубоглазого следователя, но обилие скверных слов удерживает меня делать это. Языковедам, надо полагать, придется покопаться и в этой грязи, а меня — увольте.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});