Доверие - Эрнан Диас
— Я понимаю.
— В самом деле?
— Сгибанием и выравниванием реальности.
Я не была вполне уверена, что эти слова применимы к текущей ситуации. Но я знала, что людям, как правило, нравится, когда их цитируют.
— Именно. А реальность должна быть последовательной. Как нелепо было бы обнаружить следы Ваннера в мире, в котором Ваннера никогда не существовало.
Впервые за время знакомства с Эндрю Бивелом я осознала, что мне надо его опасаться.
9
Я помню подрывной альманах — календарь анархистских праздников, заменявший все религиозные и патриотические торжества событиями, имеющими отношение к делу: день рождения Бакунина, казнь Джордано Бруно, падение Бастилии, всевозможные забастовки и восстания по всему миру и т. п. Мой отец был одним из главных изготовителей almanacco sovversivo[31] в Нью-Йорке. Он даже печатал ограниченное «элитное» издание, что, на мой взгляд, который я не смела озвучить, шло вразрез с его принципами.
После Первомая самым важным праздником в этом календаре было 23 августа — день, когда государство линчевало Никола Сакко и Бартоломео Ванцетти. (Кроме того, эта дата имела для отца особое значение, поскольку 23 было его счастливым числом и он приписывал ему свойства могущественные и мистические.) Шел июль, период лихорадочной активности: помимо своей основной работы, отец должен был доделать и разослать множество памятных гравюр к подступавшей годовщине. Я всегда выручала его в эти безумные недели, но в тот год не выходила из комнаты, пытаясь создать убедительный живой образ из бледного призрака Милдред Бивел.
Мы с отцом виделись лишь за перекусами на кухне, уминая бутерброды и фрукты, не присаживаясь за стол, обходясь без тарелок и передавая друг другу ржавый Хороший Нож — это был наш единственный хороший нож, пусть даже лезвие у него разболталось, а конец, успевший побывать в самых немыслимых местах, затупился. Первое время отец отказывался обсуждать мою работу на «биржевую машину». И хотя его холодное молчание обычно угнетало меня, теперь я была ему рада, зная, как серьезно Эндрю Бивел относился к конфиденциальности и как он расправлялся с теми, кто предавал его доверие. Но с некоторых пор, после одного прямодушного разговора, отец чуть смягчился. И мало-помалу, наблюдая мою поглощенность работой, зауважал меня. «Работа» составляла то лекало, по которому он мерил значимость любого человека, и я думаю, что он наконец увидел во мне «рабочего человека», то есть высшее проявление человеческого достоинства — все люди, которыми он восхищался, живые или мертвые, были «работягами».
Вместе с уважением пришло и новое любопытство. Наши перекусы затягивались из-за его расспросов. Поначалу они касались технической стороны моей работы. Разве не примечательно, радовался отец, что оба мы работаем с печатью? Наборщик и машинистка, бок о бок. В ходе этих разговоров мы нашли много общего в наших профессиях и обсуждали, как они формируют наше мировосприятие. К примеру, я рассказала отцу, как стала по-другому воспринимать время. Слово, которое я печатала, всегда было в прошлом, а слово, о котором думала, всегда в будущем, поэтому настоящее оказывалось каким-то необитаемым. Отцу это было знакомо: когда он вставлял один фрагмент текста в верстатку, он замечал сигнатуру и шрифт следующего фрагмента. «Сейчас» как будто не существовало. Кроме того, он рассказал мне, что самое важное, чему его научила работа, — это видеть мир с изнанки. Это главное, что объединяет наборщиков и революционеров: они знают, что матрица мира перевернута, и даже если реальность стоит вверх дном, они с первого взгляда поймут, что к чему.
Довольно скоро эти весьма абстрактные и общие разговоры сделались более конкретными. Отец хотел знать больше подробностей о моей работе. Не желая лгать, я старалась избегать прямых ответов и разбавляла свои расплывчатые рассуждения несущественными деталями, пытаясь придать им значительности. Но отец требовал большей ясности — не просто из принципа, а потому, что ему действительно было интересно. В его настойчивости чувствовалась такая искренность, какой я еще не знала. И я мучилась от невозможности говорить с ним открыто. Когда отец понял, что я что-то скрываю, товарищеский дух между нами испарился. Отец снова стал отгораживаться от меня враждебным молчанием.
Однажды вечером я приготовила нам хороший обед и в кои-то веки накрыла стол. Отец, хотя и был приятно удивлен и благодарен, дал мне понять в своей суровой манере, что он так просто не оттает. Какое-то время мы молча жевали, а потом я отложила вилку и нож, сделала глубокий вдох и попросила прощения. За то, что не была с ним откровенна. Я сказала, что немного боялась, как он воспримет правду. И дело не только в этом. Мне пришлось подписать бумаги, обязавшие меня хранить молчание. Но разве можно не доверять родному отцу? Поняв, что ничего другого мне не остается, я поведала ему тщательно продуманную ложь о том, как стенографировала сверхсекретные заседания правления, на которых обсуждались сложные деловые маневры и заговорщицкие манипуляции при участии Вашингтона. Я использовала массу финансовых терминов, которые только недавно узнала от Бивела, сомневаясь в их значении, но уверенная, что отец знаком с ними еще меньше моего.
Он слушал, затаив дыхание.
И хотя я себя убеждала, что этой выдумкой защищала нас обоих, я себя чувствовала предательницей. Ведь вместо того, чтобы быть верной отцу, я вошла в сговор с одним из его заклятых врагов.
III
Главный библиотекарь приносит мне три серые коробки из архива, содержащие папки, которые, в свою очередь, содержат бумаги, документы и в редких случаях маленькие свертки в оберточной бумаге, перевязанные шпагатом, в которых лежат ветхие блокноты и записные книжки, иногда с дополнительными листами, а то и тонкими журналами и календарями между страницами.
Перебирая эти материалы, я понимаю, что их никто не читал за все эти годы. Я развязываю свертки, и на обертке остаются крестообразные вмятины. Когда я вынимаю газетную вырезку из записной книжки, на странице под ней обнаруживается ровный отпечаток от долгого соседства. Ленточка-закладка, пролежавшая много лет, оставила едва заметный след на бумаге. Какие-то страницы склеились. Какие-то корешки рассохлись. Какие-то края и уголки осыпаются на стол.
Я первый человек, который касается многих из этих документов после Милдред Бивел. От этого я ощущаю особую близость к ней, и огромное расстояние между нами парадоксальным образом это подчеркивает.
Ее самые ранние бумаги датируются 1920 годом, когда Милдред вышла за Эндрю. Ничего от ее прошлой жизни. Может, им с матерью не удалось привезти