Алла Андреева - Плаванье к Небесному Кремлю
Настоящее имя моей латвийской «дочки» было Валлиа, а называли ее Джонни, Джонька, потому что она, рыжая, курносая, зеленоглазая, вся в веснушках, вела себя совершенно как мальчишка. Она была намного младше меня, из семьи латышского военного. В Латвии нашими советскими «героями» была предпринята, хотя в уменьшенном виде, та же акция, что с польскими офицерами в Катыни. Отец Джоньки сообразил, в чем дело, не пошел туда, куда вызывали, и избежал расстрела, но несколько позже не избежал лагеря. Джонька попала в Лондон. Ее мать и сестры, кажется, потом оказались где-то в Австралии. Это были уже совершенно туманные сведения. Из Лондона Джоньку самолетом доставили в Латвию и там сбросили. Она попалась так же быстро, как и те наши русские шпионки. А дальше у всех дорога была одна: в советские лагеря на двадцать пять лет. И вот привезли эту рыжую девчушку к нам. У нее не было никого. И была начальная стадия туберкулеза. Я помню, как однажды я ее укладывала спать почему-то в мастерской, может быть, она больна была. Помню, что я ее накормила чем-то, укрыла, а потом наклонилась и поцеловала. Никогда не забуду этих изумленных, испуганных, недоумевающих глаз затравленного ребенка, которого вдруг погладили по головке. Потом-то она развеселилась, была очень веселая, живая. Я думала, что она и дальше будет моей приемной дочкой. Но на воле жизнь сложилась по-другому. И моя Джонька затерялась где-то на целине, куда добровольно поехала.
Хочется еще вспомнить какие-то отдельные облики. Тетя Кулинка, западная украинка, западничка.
— Тетя Кулиночко, за що тэбэ посадили?
— Та за Полггика, а то неправда: хлопщ з люу приходили, я хлопцям дала хл1ба, дала сала, бо хлопщ голодш, треба кормиты. Михась бул, Петро бул, Микола бул, а ни якого Пол1тика там не було. Вони мене за того Полггика посадили на 25 роюв.
Еще одна западная украинка, тоже двадцатипятилетница Одарка. Она была дневальной в том доме, где находились и мастерская, и библиотека. Была неграмотна, но говорила, что прекрасно знает, за что ее посадили: то, что там писали, — чепуха, которую она не помнит, а посадили ее за другое. Она от Бога имела способность собирать травы и лечить ими. Но когда вышла замуж, то родня мужа категорически запретила ей лечить людей. И Одарка рассуждала так: Бог дал ей эту вот способность, а она послушалась родных и пренебрегла ею, и за это, с высочайшей точки зрения, совершенно справедливо ее посадили на 25 лет. Это расплата за пренебрежение Божьим даром. У нее была еще удивительная способность составлять букеты. Она сердилась, что мы не понимали, как она их составляла. Мы хотели понять, но не могли. А она говорила:
— Ты що не бачишь? От шс, а от то оч1 Та що ты? Як ты набрала то!' трави! Треба, щоб були оч, лоб, шс, рот, — бо треба, щоб той букет дивився бы на людину.
И ее букеты смотрели на людей. А мы не видели в них ни глаз, ни носа, ничего, но букеты были удивительными. Когда начались свидания и ко мне стали приезжать родители (они были, по-моему, два или три раза вместе, и потом еще папа приезжал), Одарку всегда выпускали за зону с букетом для приезжих. Мама увозила ее букет в Москву, и он у мамы стоял, пока не рассыпался. Одарка писать не умела и длинные письма родным диктовала Лесе — диктовала в стихах!
Еще портрет. Алина, тоже с Западной Украины. Повесили на груше в ее саду и мужа, и сына. Одного — немцы, другого — советские. А может, и бендеровцы. Дело в том, что бендеровцы переодевались советскими и немцами, немцы — бендеровцами и советскими, переодевались ли советские — не знаю. Творилось такое, что Алина была счастлива, когда ее посадили на 25 лет. Говорила: «Койка есть, пайка есть — и жива».
Кстати, когда я говорила о стахановском бараке, то не сказала, что нормы перевыполняли потому, что за это полагалось питание получше. Кроме того, это давало надежду на еще одно письмо — возможность лишний раз дать о себе знать родным, и на беспрепятственное получение посылок. А в качестве наказания посылку могли не дать.
Жили мы не только той баландой, которой нас кормили, а посылками из дома. Позже, в брежневские времена, половину срока человеку по закону не полагалось никаких посылок, а остальной срок — разрешалось только то, что непитательно, в основном сухари. Мы же зависели от родных. Что смогла мама положить в посылку, то я и ела. Каждый имел право на две посылки в месяц, и, конечно, мы друг с другом делились.
Понятно, всем отправляли еду. Но моя мама — удивительная. В самые черные времена она прислала мне очаровательную дамскую сумочку. Потом роскошное платье, которое у меня тут же отобрали и отнесли в каптерку. Я смогла надеть его только тогда, когда нам снова разрешили ходить в своем.
Я имела право на два письма в год, и писала их родителям. На 6-м лагпункте цензор был ужасно вредный. Он позволял писать только две страницы примерно такого содержания: «Мои дорогие! У меня все хорошо. Я здорова. Пожалуйста, пришлите…» и дальше список того, что нужно прислать. По тому, что именно присылали в посылке, можно было понять, что это письмо получили. Иногда бывала возможность отправить более подробное письмо, но об этом я уже говорила.
Конечно, я все время спрашивала маму, жив ли Даниил. А Даниил в это же время просил маму, чтобы она прислала мой адрес. Но мама боялась связать между собой мужа и жену, то есть собственную дочь с мужем. Это ведь могло рассматриваться как противозаконное действие. Она отказывалась дать Даниилу мой адрес. Сохранилось переписанное Даниилом мамино письмо об этом. К Даниилу мама ездила на свидания. Заключенных в тюрьме брили нечасто, и Даниил рассказывал, как однажды мамин приезд совпал с его непрезентабельным видом. Мама всплеснула руками и сказала: «Даня! Как Вы можете ходить небритый?!».
Мне же она ничего не сообщала. И вот летом 50-го или 51-го года получаю от мамы письмо, где такая последняя фраза: «Дядя Даня жив». Боже мой! Я бежала по лагерю счастливая и кричала: «Жив! Жив! Жив!».
Никто не спрашивал меня, кто жив, — всем было ясно и так. Я ведь не знала, жив ли он! Последнее, что я видела, — подпись на акте о сожжении романа «Странники ночи», всех стихов, писем Леонида Андреева и нашей фронтовой переписки, сделанная в октябре 48-го. И он также ничего не знал обо мне. Это было первое известие о Данииле, которое я получила в лагере.
А в июне 53-го года случилось удивительное огромное счастье: пришло первое письмо от Даниила. Описать, чем это было для меня, не берусь. Письмо опубликовано в четвертом томе полного собрания сочинений. Вот лишь кусочек из этого письма от 21 июня:
«Бесценная моя, ненаглядная девочка!
С трудом могу представить, что в ответ на мое письмо придут строки, написанные твоей рукой, и я буду читать их наяву, а не в бесконечных, бесчисленных снах о тебе. Боль за тебя — самая тяжкая из мук, мной испытанных в жизни, — вряд ли нужно говорить об этом, ты знаешь сама. В каких ты находишься условиях и в чем черпаешь силы — эта мысль без конца гложет и сознание, и душу, и в этом смысле каждый день имеет свою долю терзаний. Семь лет я думал, что моя любовь к тебе велика и светла. Но каким бледным призраком представляется она по сравнению с тем, что теперь! Если бы тогда она была такой, как теперь, — не знаю, смогли бы я уберечь тебя от страшных ударов — в этом было слишком много независимого от моей воли — но, во всяком случае, наша совместная жизнь была бы другой. Как нестерпимы теперь воспоминания о раздражительности из-за пустяков, внутренней сухости, непонимании величайшего дара из всех, какие послала мне жизнь. Вообще, мне поделом. Себя я не прощу, даже если бы меня простили все. И если бы речь шла только обо мне, я бы охотно нашел смысл в пережитом и переживаемом. Но для того, чтобы даже мысль о тебе включалась в некое положительное осмысление, — для этого, очевидно, надо подняться на такие высоты, от которых я еще весьма далек».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});