Ксения Куприна - Куприн — мой отец
Дробович наконец привел к нам Ее. Премиленькая, маленькая штучка. Очень брюнетка. Немножко египетское личико, с желтоватым (слегка) тоном, с шириной в скулах, с капризным ротиком и очень низким лбом. Она бы тебе понравилась как модель. А он… Если он ее любит — он пропал. Если не любит — отойдет ни с чем и в смешном виде.
Ах, еще! Гольдштейн обратил внимание на твой автопортрет и сказал любезно Писаревскому: „Вот видите, как пишут портреты, если имеют талант“. Писаревский ответил: „Мия, мия, мия…“ — что-то в этом роде.
Продолжение завтра. Мать сегодня купила марок.
Пока целую тебя, мое изумрудное сокровище.
А. Куприн».
В другом письме отец описывает мне маленькую сценку, связанную со следующим событием. В конце 1922 года мы наняли меблированную квартиру у некой мадам. Через два года ее контракт с хозяином дома кончился и был переписан на имя Куприных. «Шелавша» ни за что не хотела вывозить свою мебель и прекратить выгодную для нее комбинацию.
Париж. 1924 г.
«Дорогой мой серый, американский козел! Ну и был же у нас водевиль! Мать назначила m-me Chêlat окончательное и решительное свидание. Заранее выписала Дробовича. Наконец это дело состоялось.
Я писал у себя, в аквариуме, очередную клевету и немного увлекся. Доносился до меня из столовой довольно громкий разговор, но я не обращал на него внимания. И вдруг слышу — буря! Бегу на помощь в столовую. Застаю картину: m-me Chêlat — не красная, а свекольного цвета — качается на стуле, машет руками и кричит. Над ней склонился Дробович и бубнит что-то треснутым басом. Мать порхает вокруг и без передышки щебечет на французско-негритянском языке. На втором плане m-me Charle (наша привратница. — К. К.) в синем переднике прислонилась к стене, сложив ладошки у подбородка, и изредка томно стонет. В глубине сцены Madelaine (дочка привратницы лет одиннадцати. — К. К.) высунулась во входную дверь: она в восторге от скандала, порозовела и похорошела, глаза у нее блестят, она топчется на месте от нетерпенья — non-non-non… у нее выходит но-но-но-но — орет Шелавша. Эти „Non“ она выпаливает сразу по простой гамме вверх и вниз. Вот так:
Добр: — Madame! Ecoutez![7]
M-me Chêlat — No-no-no-no-no-no!
M-me Koup: — Mya nейе нон, ву регарде контракт[8].
M-me Chêlat — No-no-no-no-no-no-no-no-no-no!
M-me Charle — O, madame Chêlat!
M-me Chêlat — No-no-no-no-no-no!
Дроб (треснутым басом): — Alors, Madame, nous serous…[9]
M-me Chêlat — No-no-no-no-no-no-no-no!
Я сбежал. Спустя час встретил Дроба, бледного, губы белые и дрожат. Оказывается, m-me Шела заявила, что эта квартира ее и она не уйдет. Пришлось сообщить полиции. Та сказала: „Предупредите m-me, если продолжится припадок, позвоните нам“. Ее предупредили. Она еще немного поковеркалась, пробовала было погрозить, что все полиции Европы и Америки не тронут ее с места, но все-таки поджала хвост и ушла…
Сегодня утром, протягивая лапу матери и мне, говорила с милой улыбкой: „Hier j’ai taché“[10].
Словом, шелявская полоса жизни кончена. Но с барахлом мама еще не может расстаться. Что делать с твоими книгами? В сущности, они такое же барахло.
Твой А. К.»
Курс лечения в Швейцарии был окончен, но опять доктора, не считаясь с материальным положением, посоветовали перевезти меня на юг Франции на два-три месяца. Для этого опять понадобились большие средства, и, как последнюю меру, устроили лотерею среди русской эмиграции. В эту лотерею вошли последние семейные реликвии… И вот тут отцу пришлось расстаться с полученным недавно самым любимым и дорогим его сокровищем — рисунком Репина «Леший».
С глубокой болью и чувством виновности пишет отец «покаянное» письмо к Репину, связанное с этим событием:
1925 г.
«Ну, дорогой брат и друг, прекрасный художник, любимый
Илья Ефимович,
Снимаю шапку, бросаю оземь и каюсь в тяжком преступлении.
Получил я „Лешего“. Отдал его оправить и застеклить. Вместе с переплетчиком выбирали тон паспарту. Остановились на серо-зеленом. Вышло просто прелесть как хорошо.
Но еще с мая захворала моя дочка перитонитом. Пришлось ее отправить в Leysin (Suisse) в санаторий д-ра Rollier. Там она и до сих пор. Горный воздух и горное солнце пошли ей на пользу. Но, мы не соразмерили валютной разницы (100 шв. фр. — 372 фр. фр.) и, с позволения сказать, сели на кол. Теперь мне и жене пришла в голову мысль: устроить лотерею, куда я загнал все, что у меня было ценного. Туда я загнал и „Лешего“.
Суди меня, судья строгий, но справедливый. Я находился в крайности. Если Вам, милый Илья Ефимович, мой дерзостный поступок покажется злоупотреблением даром или превышением моей собственнической власти над любовным дарением, то мне еще не поздно будет изъять „Лешего“.
Очень прошу Вас поэтому, черкните мне хоть словечко, хоть на открытке.
Сердечно обнимаю Вас.
Ваш преданный и Вас любящий — неизменно
А. Куприн.
P. S. Вы ведь сами понимаете, как мне скучно без Вашего рисунка!»
Репин ответил великодушно и дружески:
«4 марта 1925 г.
Милый, дорогой Александр Иванович.
Боюсь верить Вам. Неужели Вы пишете чистую правду? А ну его, сомнение: вчера, получивши Ваше письмо, я был счастлив, как никогда… Неужели мой бедный рисунок мог быть так полезен Вам и в — такую минуту? Вот радость… Горячо расцеловал бы Вас я за это, что Вы пустили „Лешего“ в оборот и он не провалился, и за эту радость мне я доставлю себе большое удовольствие, в компенсацию Вам шлю рисунок с натуры: в Капулiвцi — Чертомильск, недалеко от места последней „Запорожской Сечи“; я был несказанно счастлив, встретив давно желанный образчик — запорожца. Абрам лысый. Сколько радости в его глазах и сколько аристократизма в выражении его лица!.. Ах, некому остановить меня… Вот расхвастался на радости сатирик… О, как я боюсь своего телячьего восторга! Простите.
„Це ще як запорозцi були: там вже, хто зна якi вони були…“ — рассказывала мне старуха, там же, в Покровском 1881 года. „Айй, плакали сердяне, ще зосталися в тим Чорто мильцi, як товарищi до Турка помандрували… Та, оцей Абрам (вiн вже дуже старий), так вiн ще бачив запорозцiв“.
Подобную же радость судьба послала мне в 1870 г., в Ширяевом буераке, где я встретил истого бурлака Канина — в Царевщине, близ Самарской луки…
Вас искренно любящий Ил. Репин».
Отец, хотя и немного успокоенный, продолжает «оправдываться»:
27 марта 1925 г.
(Париж)
«Дорогой