Николай Михайловский - Таллинский дневник
- Часто мы пишем: столько-то истребили, столько-то взяли в плен. Это не раскрывает суть военного подвига, не дает представления о природе современного героизма. У меня в памяти наш прорыв из Таллина в Кронштадт. Мы шли через минные поля. Было очень тяжело. Коммунисты и комсомольцы бросались за борт и руками отталкивали мины. Слышу, как кто-то тяжело плывет, шлеп-шлеп... Матросу бросают конец. Слышно его прерывистое дыхание, затем голос: "Отставить конец, вижу мину, пойду ее убрать..." И он идет во мрак спасать корабль. Он один на один вступает в борьбу с этой миной, зная, что находится на волоске от смерти... Вот что такое героизм сегодня... А как мы об этом пишем? Мало и плохо, не умея говорить с той внутренней неукротимой силой, которая характерна для классической русской литературы - для Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского. Не жгут глаголом сердца людей, и себя не мучают, не раздирают свою душу... А ровный, небеспокоящий разговор - это не литература, друзья...
Почти все наши товарищи выступили.
- Все мы держим решительный экзамен - тот, кто выдержит его, будет Героем с большой буквы. Кто не выдержит - выйдет в тираж. Мир в огне - мы идем по нему - будущие победители, - и нам неведомо знать, кто останется в рядах, кто падет. Кто увидит реальную победу, кто умрет с верой в нее... это были слова Анатолия Тарасенкова.
Закончилась официальная часть, и место на трибуне заняли поэты. Впервые мы услышали главы из только что законченной поэмы Веры Инбер "Пулковский меридиан". Всеволод Азаров читал стихи о моряках. Настроение у всех заметно поднялось. Не было большего счастья и большей награды, чем сознание того, что литература тоже сражается, все мы находимся в боевом строю и наш труд нужен для дела победы так же, как точные снайперские выстрелы и бомбовые удары летчиков. Это с предельной ясностью понял каждый литератор и в этом был главный смысл маленького форума...
Из огня да в полымя...
Вспоминая этот день, я вижу худого, бледного поэта Александра Яшина, который читает нам одно из своих самых сильных стихотворений о войне:
Не позабыть мне первых схваток,
Рывков вперед, дорог в крови,
Ночей под кровом плащ-палаток,
Как первой не забыть любви.
Все шло не так, как представлялось,
Как вычиталось,
Все не так.
Все было ново: дождь, усталость,
Разрывы мин и рев атак,
Я убедился, встав под дула,
Хлебнув и гула и огня,
Что сердце не захолонуло,
Кровь не свернулась у меня.
В глазах, в словах - одна победа,
Мечты, мечты наедине,
Кто эти чувства не изведал,
Тот просто не был на войне.
Эти строки были написаны человеком, у которого из-за голода и бесконечных лишений (а он был в самом пекле - на "Ораниенбаумском пятачке") развился туберкулез легких, и мы его видели слабым, бледным, шатающимся, как говорилось в те времена, доходягой. При всем этом он долгое время и слушать не хотел врачей, убеждавших его эвакуироваться. Оно понятно, если вспомнить всего несколько слов из его фронтового дневника, в котором изложено его моральное кредо: "Эта война такова, что вопрос о жизни одного человека не должен ни перед кем стоять. Смерть и жизнь случайны. Где ты погибнешь неизвестно. Русские поэты всегда и в войнах были образцом храбрости и инициативности при защите своей родной земли".
Ленинград военной поры был для него той высотой, на которую и спустя многие годы после войны он смотрел с благоговением: "Ленинград в годы блокады - не тема для сочинения, - пишет он. - Тут все пахнет кровью и не требует домыслов. Более сильных картин людского горя и героизма не может представить самое воспаленное воображение. В этом случае надо писать либо так, как все было, как ты видел, либо не писать совсем..." Эти слова, как завет для нас - пишущих о войне.
Я прочел еще раз строки, написанные дорогим мне человеком, и вспомнил совсем маленький пустяшный, по нынешним меркам, эпизод из его биографии. Был, кажется, конец февраля этой первой жестокой блокадной зимы. Силы наши на исходе. Очередной завтрак с несколькими ложками каши - "шрапнели" и кусочком хлеба уж был съеден, но сил от этого не прибавилось. Азаров, Амурский, Зонин, Тарасенков и я - мы лежим на койках под одеялами, чтобы не растерять крохи тепла. Отворяется дверь, и едва слышными шагами входит в комнату человек. Его трудно узнать, он иссох, почернел лицом, ссутулился. Это Александр Яшин, изменившийся до неузнаваемости после недавней встречи. Теперь он был доставлен с "Ораниенбаумского пятачка". Состояние, как признали врачи, крайне тяжелое - критическое. Туберкулез его пожирает. Спасти может только усиленное питание. А в блокированном Ленинграде - какое может быть питание? Значит, надо на "Большую землю" или смерть в ближайшие дни.
- Ребята, вы что, спите? - и не дожидаясь ответа: - И почему гробовая тишина, не чувствуется творческой жизни? - Он извлек из сумки противогаза маленькую пачку печенья, тот самый доппаек, который ему выдали на дорогу, и обнес, одарил всех нас. - Пользуйтесь моей добротой! - пошутил он, с ласковым прищуром поглядывая на нас.
Наверное, только ленинградцы смогут оценить - легко ли было тогда голодному, полуживому человеку отдать нам печенье. В руках осталась одна обертка. В этом поступке был весь человек. Тут проявилась не просто доброта, а самопожертвование, на какое были тогда способны очень немногие. И этот эпизод запечатлелся навечно в памяти, навечно связался с бесконечно милым мне человеком, Сашей Яшиным, который уехал тогда, но не в тыл, а на Волжскую флотилию - в Сталинград. Из огня да в полымя...
О Ленинграде в зимнюю пору сорок первого года писали сотни и сотни раз. Но у всякого человека, пережившего это время, есть свои воспоминания об этом страшном времени. Я помню, когда мы с Вишневским и Тарасенковым написали коллективную корреспонденцию в "Правду" и я готовился к дальнему походу с Васильевского острова на Херсонскую улицу, 12, где находился корпункт "Правды". Всеобщая дистрофия давала себя знать - мы обессилели, казалось, даже застегнуть пуговицы - и то тяжело, не поднимались руки, чтобы нарубить на щепки какие-то детали мебели от столов, шкафов в учебных аудиториях академии. Твердое дерево раскалывалось с трудом, удары топора были какими-то детскими, беспомощными. А всякий выход на улицу, на страшный мороз требовал особого усилия воли. Я собрал листы нашей коллективной корреспонденции, сунул их в полевую сумку, долго подпоясывался ремнем, в надежде, что мороз не проникнет под полушубок, и мечтал только об одном - как было бы хорошо вот сейчас закрыть глаза и сразу оказаться в корпункте "Правды", вручить статью Фаине Яковлевне Котлер, которая невесть как умудрялась поддерживать связь с Москвой, передавать туда наши материалы, увидеть наших блокадных старожилов - корреспондента "Правды" Николая Ивановича Воронова, человека удивительной стойкости, выдержки, и директора типографии Николая Александровича Куликова, получить из его рук свежий номер "Правды", если по пути из Москвы самолет с матрицами не сбили немецкие "мессершмитты", после чего снова очутиться здесь же, в мрачном, сером здании Военно-морской академии им. Ворошилова. Мрачном, но своем, в какой-то мере обжитом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});