Алексей Варламов - Пришвин
Еще пять лет спустя, в перерывах между охотой Пришвин писал о Блоке, и первая часть этой записи, опубликованная в восьмом томе последнего собрания сочинений писателя, поклонникам Пришвина и Блока хорошо известна, а вторая, по-видимому, нет: «Блок для меня – это человек, живущий „в духе“, редчайшее явление. Мне так же неловко с ним, как с людьми из народа: сектантами, высшими натурами. Это и плюс аристократизм стиха, в общем какая-то мучительная снежная высота, на которой я не бывал, не могу быть, виновачусь в этом себе и утешаюсь своим долинным бытием без противопоставления.
Но мы встретились с Блоком в отношении к Октябрю. Горным своим глазом он разобрал в нем Интернационал, а я своим долинным путем понимал, что чем меньше жертв, тем лучше. Словом, я не чувствовал «музыки» революции, хотя верил и знал, что она была у немногих, знакомая мне музыка по моей юности».[392]
А вот что было в Дневнике дальше и в восьмой том не вошло: «Блок был робким хлыстом, колебавшимся у края бездны: броситься или удержаться. В Октябре он, наконец, решился и бросился в эту бездну, чтобы умереть и воскреснуть царем-христом. Судьба его была подобна костромскому нищему, который 30 лет обещал свое вознесение и, наконец, собрался с духом, поднялся на колокольню, бросился и обломал себе ноги (…)
Блок был таким же романтиком, как и я, как и другие «природные Оптимисты». Но мы разнимся с ним в отношении к «первородному греху», к дьяволу и злу вообще. Блок глуповат и слеп в отношении к дьяволу. Нужно же, в конце концов, понимать умному романтику, что и дьяволу необходимо жить и договор с ним необходим. (…) Блок пошел в Октябрь каким-то несчастным путем и хотел обмануть самого сатану, якшаясь с низшими. Революция шла честно, а Блок нечестно и за то пострадал».[393]
Но еще через много лет: «Боже мой! я, кажется, только сейчас подхожу к тому, что сказал Блок в „Двенадцати“. Фигура в белом венчике есть последняя и крайняя попытка отстоять мировую культуру нашей революции. Как же я тогда этого не понимал, как медленно душа моя опознает современность».[394]
«Есть люди, от которых является подозрение в своей ли неправоте, или даже в ничтожестве своем, и начинается борьба за восстановление самого себя, за выправление своей жизненной линии. Такой для меня Блок».[395]
Однако вернемся в восемнадцатый год. До победы слов было очень далеко, и оптимистичный, преодолевающий трагедию тон содержится в дневниковых записях восемнадцатого года гораздо реже трагичного, если не сказать безысходного.
Душевное состояние Пришвина в этот период тягостно как никогда: «Бледная, как ваты клочок, висит над Невою луна, и душа моя такая же бледная при зареве русского пожара: не светится больше, и никто больше не заметит ее, потому что она не нужна, и не сегодня-завтра меня заставят колоть лед или продавать газеты».[396]
Революция для него ассоциируется теперь не столько с апокалипсисом, сколько с ветхозаветным образом семи тощих коров, что пожрали тучных: «Вы хотели всех уравнять и думали, что от этого равенства загорится свет братства людей, долго вы смотрели на беднейшего и брали в образец тощего, но тощие пожрали все и не стали от этого тучнее и добрее».[397]
Снова приходят мысли о самоубийстве, и, пожалуй, в эти трагические годы и пробудилось в душе подлинное религиозное чувство – приблизившись с той стороны, которая многим в ту пору была хорошо известна и изведана, – с ощущения богооставленности.
«Господи, неужели ты оставил меня, и если так, стоит ли дальше жить и не будет ли простительным покончить с собой и погибнуть так вместе с общей погибелью?
Вот она, тьма тьмущая, окутывает небо и землю, и я слепой стою без дороги, и пластами вокруг меня, как рыба в спущенном пруду, лежит гнилая русская человечина».[398]
Революционная Россия для Пришвина – спущенный пруд, на дне которого открылась грязь и исчезли небесные отражения в воде, и как противоречит этот образ таинственному Светлому озеру с его Невидимым градом! Мир опрокинулся, перевернулся, сошел с рельсов, и для человека, сделавшего своим жизненным кредо не отрицание, но утверждение (отчасти именно из-за страха перед суицидом, мотив которого встречается в Дневнике вплоть до 1940 года) и одновременно с тем не принявшего отчаянную попытку утверждения, предпринятую надорвавшимся Блоком, это время было психологически невероятно тяжело. Выход виделся ему не в настоящем и не в прошлом («Мы не спасены прошлым страданием, с прошлым оборвана всякая связь, и пропасть, открытая, непереходимая»[399]), а в будущем, в мечте. Идея опять же утопическая и типично модернистская, но было именно так: мечталось дожить до того времени, когда все будет оправдано и осмыслено, – идея, с которой Пришвин прожил все советские годы.
«Русский народ гонят хлев чистить, очень много накопилось навозу.
Я верю, что вычистить необходимо, и очень хочу одного, чтобы хоть дедушкой из хлева на ребят посмотреть».[400]
Быть может, из этого желания и проистекала пришвинская противоречивость. С одной стороны, революция для него – катастрофа, революция «есть именно момент нарушения творчества»,[401] с другой – «Революция – творческий акт, субъект которого есть народ»,[402] но главное – независимо от творческого или нетворческого содержания – революция «нарушила в России равновесие гражданского безразличия, и каждый почувствовал на себе бремя родного безвластия».[403]
В 1918 году Пришвин очень чутко реагировал на то, что эта катастрофа окружена обыденным, неизменившимся течением внешней жизни, круговоротом природы, и контраст между миром природы и миром людей становится одной из важнейших тем для него в эти годы.
«Что ненавистно, так это соловьи в разоренных усадьбах Тургеневского края: ведь прилетят проклятые и запоют как ни в чем не бывало, и будет расцветать черемуха, вишня, сирень…»;[404] «Не верьте же, писатели, соловьям и ландышам наступающей весны – это обман! Сохраните это на свадьбу наших наследников, мы же теперь ляжем в могилу с тем, что видели в щелку: человеческая связь истории, наконец, обрывается, и благоуханные ландыши потом вырастают на трупе человека, будто бы раз и навсегда спасенного и бессмертного».[405]
И поразительно, как это признание перекликается с бунинской «Деревней» и размышлениями ее главного героя: «И непонятно было: все говорят – революция, революция, а вокруг – все прежнее, будничное: солнце светит, в поле ржи цветут, подводы тянутся на станцию…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});