Николай Степанов - Гоголь
Андрей Карамзин носил маленькие усики и сохранял в штатском костюме военную выправку офицера гвардейской артиллерии. Обратясь к Александре Осиповне и несколько рисуясь, он небрежно рассказывал о своих парижских впечатлениях, об итальянской опере.
В заключение Карамзин упомянул, что при выходе из оперы он видел писателя Бальзака:
— Коротенький, толстый, краснощекий, в белом галстуке и шелковой donillette, il a l’air ridicule très peu comme il faut[35].
Заговорили о парижских новостях, о маскарадном бале в Opéra, во время которого перила на лестнице сломались от давки, — Карамзину еле удалось удержаться, схватившись за канделябр; о концерте Листа, на котором была Александра Осиповна. Разговор принял светский характер, и Гоголь равнодушно к нему прислушивался.
Из посольства пришел взволнованный Николай Михайлович Смирнов и передал Карамзину письмо, пришедшее на его имя. Андрей Николаевич, извинившись, вскрыл письмо и начал его молча читать. Вдруг он вскрикнул и побледнел, опустив дрожащую руку с письмом. Все встревоженно на него глядели.
— Пушкин убит! — негромко сказал Карамзин. — Пуля Дантеса его сразила.
Александра Осиповна громко и горько заплакала. Гоголь онемел, едва чувствуя, как у него холодеют руки и ноги.
Карамзин тихо, прерывающимся голосом читал письмо Вяземского. Вяземский обвинял в трагической гибели поэта светское общество: «Что скажете вы о страшном несчастье, обрушившемся на наши головы, как громовой удар, когда мы всего менее того ожидали…»
— Петербургское общество сработало славное дело! — с возмущением сказал Карамзин. — Пошлыми сплетнями, низкою завистью к гению и к красоте оно довело драму, им сочиненную, к развязке!
Насмешливый, скептический Соболевский плакал в углу как ребенок, утирая глаза платком. Только Николай Михайлович многословно рассказывал, что он едва не поссорился с членами посольства, которые также получили известие о гибели Пушкина. Один из них чуть не выцарапал ему глаза за то, что Смирнов назвал Пушкина самым замечательным человеком в России. Гоголь по-прежнему сидел, как мертвый, не произнося ни звука.
Но вот он тяжело поднялся с места и, обратившись к присутствовавшим, произнес:
— Никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждения моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Боже! Нынешний труд мой, внушенный им, его создание… Я не в силах продолжать его…
Гоголь скорбно замолчал и направился, не прощаясь, домой. Дома он слег тяжелобольным. Данилевский вызвал врача и больше недели ухаживал за ним, пока Гоголь несколько оправился от перенесенного удара.
— Ты знаешь, как я люблю свою мать, — жаловался Гоголь Данилевскому, — но если бы я потерял даже ее, я не мог бы быть так огорчен, как теперь. Пушкин в этом мире не существует больше!
Со смертью Пушкина в душе Гоголя что-то оборвалось, ему стало казаться, что писать уже больше не для кого и не для чего!
Карамзин в письме к матери, рассказывая о впечатлении, произведенном вестью о смерти Пушкина, сообщал: «У Смирновых обедал Гоголь: трогательно и жалко смотреть, как на этого человека подействовало известие о смерти Пушкина. Он совсем с тех пор не свой. Бросил то, что писал, и с тоской думает о возвращении в Петербург, который опустел для него».
Жизнь в Париже стала для Гоголя нестерпимой. Он решил не медлить с отъездом в Италию.
Перед отъездом он хотел еще навестить Адама Мицкевича. Мицкевич жил в отдаленной части города — Palais de Luxembourg. Годы изгнания, разгрома революции тяжело дались поэту. Он постарел, поседел. Но по-прежнему прекрасно было его одухотворенное лицо с высоким лбом и скульптурно правильными чертами. Мицкевич принял Гоголя в большой, почти пустой комнате. На нем был старый, поношенный халат. Он собирался ехать в Швейцарию преподавать в Лозанне, но из-за болезни жены задержался. Радушно поздоровавшись, он усадил посетителя в высокое кресло. Разговор сразу же зашел о гибели Пушкина — Мицкевич во время пребывания в России близко с ним познакомился и высоко ценил его гений.
— Я ожидал, — сказал Мицкевич, — что вскоре он появится на сцене новым человеком, во всей силе своего таланта, созревшего благодаря жизненному опыту. Все знавшие его разделяли мои страстные желания.
— Да, мне писали из России, — добавил Гоголь, — что все люди, даже холодные, были тронуты этой потерей. А что эти люди готовы были делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких-горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину? О! Когда я вспомню наших судий, меценатов, ученых умников, благородное наше аристократство… Сердце мое содрогается при одной мысли!
— Пуля, поразившая Пушкина, нанесла мыслящей России страшный удар! — произнес задумчиво Мицкевич.
Обратились и к рассуждениям о парижской жизни. Мицкевич жаловался на свою вынужденную эмиграцию, на необходимость жить вне родины.
— Люди здесь, в Париже, — говорил он, — расцветают скоро, но и скоро вянут, увлекаясь внешней стороной жизни. Простота здесь теперь новость и производит эффект. Так отвыкли от нее. В Париже я не хотел бы жить, разве в Италии. Там можно еще творить!
Гоголь с этим охотно согласился, он сам на днях как раз уезжал в Рим.
Сборы были недолгими. Скромный чемодан с бельем и книгами, большой портфель с рукописями — вот, в сущности, и весь багаж. Труднее всего было расставание с Данилевским, несмотря на его клятвенное обещание не забывать о письмах, а затем и самому приехать в Рим.
На улицах было по-праздничному шумно, на бульварах толпился народ, разряженный в яркие и пестрые костюмы, в масках, с цветами и конфетти. Шел карнавал. Усаживаясь в объемистый дилижанс на Монмартре, Гоголь прощался с Парижем. В последний раз они обнялись с Данилевским, кучер важно уселся на козлы, и лошади повезли дилижанс по парижским улицам, кишевшим праздничной толпой.
РИМ
Переезд в Италию затянулся почти на три недели. Пришлось ехать до Генуи морем, затем через Флоренцию. Лишь 26 марта 1837 года Гоголь вместе со случайным попутчиком Золоторевым прибыл в Рим.
Необычайным казалось и сочетание стройности античной архитектуры, хранящей память далекой древности, великолепия императорского Рима с суровым христианским средневековьем и жизнерадостностью Ренессанса. Это впечатление от города Гоголь передал затем в повести «Рим», с такой полнотой и взволнованностью отразившей его восхищение Вечным городом.
Подъезжая к Риму, Гоголь увидел чудную, сияющую панораму: «Вся светлая груда домов, церквей, куполов, остроконечий сильно освещена была блеском понизившегося солнца. Группами и поодиночке один из-за другого выходили дома, крыши, статуи, воздушные террасы и галереи; там пестрела и разыгрывалась масса тонкими верхушками колоколен и куполов с узорною капризностью фонарей; там выходил целиком темный дворец; там плоский купол Пантеона; там убранная верхушка Антониновской колонны с капителью и статуей апостола Павла; еще правее возносили верхи капитолийские здания с конями, статуями; еще правее, над блещущей толпой домов и крыш, величественно и строго подымалась темная ширина колизейской громады; там опять играющая толпа стен, террас и куполов, покрытая ослепительным блеском солнца. И над всей сверкающей сей массой темнели вдали зеленью верхушки дубов из вилл Людовизи, Медичие, и целым стадом стояли над ними в воздухе куполообразные верхушки римских пинн, поднятые тонкими стволами. И потом во всю длину всей картины возносились и голубели прозрачные горы, легкие, как воздух, объятые каким-то фосфорическим светом».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});