Книга жизни. Воспоминания и размышления. Материалы к истории моего времени - Семен Маркович Дубнов
В последний день апреля 1884 г. я вместе с Фругом покинул Петербург. Он уезжал на юг, в колонию Херсонской губернии, а я в глухой город Белоруссии. После двухдневной езды по железной дороге, я сел в «буду» еврейского извозчика и шестьдесят верст тащился по мягкой дороге, среди оживших лесов и свежевспаханных полей, под очаровательным майским небом, которое как бы сулило мне покой и тихий труд после лихорадочной работы в столице. В полдень 3 мая я приехал в Мстиславль. На углу одной улицы нашу повозку остановила женщина: ко мне навстречу вышла моя мать и села рядом, чтобы довезти меня до новой квартиры. Добрая женщина радовалась возвращению сына к родным пенатам, не зная, что эти пенаты давно уже перестали быть для него богами-покровителями, что он стал Ахером, иным.
Глава 19
Ахер в родном городе. Домашний университет (1884–1885)
Родная среда и внутреннее отчуждение. — Летний отдых, природа и поэзия, скрытый романтизм. — Критические статьи: «Еврейский Некрасов» (Л. Гордон) и новая атака против старого режима; мировая и национальная религия. — Конец «Последнего слова подсудимого еврейства». — Отшельник среди родных. Беседа с дедом накануне «страшных дней», пророчество старца. Два мира, двое учителей, две аудитории. — Домашний университет: учебный план по классификации наук Конта и Спенсера. — «Система логики» Милля и энциклопедии права; история, социология, философия, литература. — Конец публицистической трилогии: статья о реформе воспитания. Продолжение опалы. — Патер фамилиас, болезнь глаз и печальные думы. — Этюд «Религиозные поверия». — Возвращение брата из Палестины и страстные споры националиста с космополитом. — Мои упражнения в ремесле. — Первая трещина в моем миросозерцании. — Отъезд в Петербург.
Давно уже не испытывал я всю прелесть весеннего дня, как в тот майский полдень 1884 г., когда после трех кислых петербургских весен я увидел расцвет природы в родном городе. Я подъехал к невысокому деревянному домику с огородом и садом, с мило улыбающимися цветами в окнах. На крыльце встретила меня вся сияющая в лучах солнца жена и ввела в чистенькие две комнаты со скромным убранством русского мещанского жилья. За стеною послышался плач ребенка и убаюкиванье матери. Там были комнаты хозяйки, молодой русской женщины, которую, по городской молве, соблазнил один помещик и затем бросил, оставив ей на память «плод любви несчастной». Каждый раз, когда я потом встречался с этой прекрасной в своей грусти женщиной, мне казалось, что она стыдится своего положения безмужней с грудным ребенком на руках и завидует нашему «законному» семейному счастью. Действительно, это была светлая пора в нашей жизни, нечто вроде медового месяца, которого у нас не было в мрачном Петербурге. На короткое время мы устроили себе уютное гнездо в этом русском доме, где любопытные глаза не могли следить за нашим религиозным поведением. Мы только, для упрощения хозяйства и устранения разных пересудов, отказались от домашней кухни и ходили обедать к теще. Однако толки и пересуды в городе не прекращались. Молодожен, не посещающий синагоги даже по субботам и не соблюдающий других религиозных обрядов, был исключительным явлением в благочестивой общине. Вокруг нашего дома вертелись любопытные, старались заглядывать в окна, зажжены ли свечи в пятничный вечер, не пишут ли в субботу. Помнится, была даже попытка бросить камень в наше окно, но в общем все обходилось благополучно.
В то лето я отдыхал: для печати писал меньше, к исполнению «университетской» программы еще не приступал, а больше читал по литературе, древней и новой. Я носился тогда с идеей слияния поэзии и философии в таком порядке, что поэзия начинается там, где кончается научная философия, где последняя доходит до грани непознаваемого. Я, в сущности, присваивал поэзии функцию религии в области непознаваемого, а потому предъявлял к ней слишком строгие требования: чтобы она была идейною, поэзией мировых проблем или мировой скорби. Символом единения философии и поэзии были для меня соединенные портреты Милля и Шелли, стоявшие на моем письменном столе в течение ряда лет. «Фауст» Гете, «начинающийся трагедией ума и кончающийся трагедией чувства» (по моей характеристике в одной тогдашней записи), лирика Виктора Гюго, Байрона и Шелли, «Война и мир» Толстого, даже обыкновенные психологические и социальные романы казались мне достойными внимания, но чистая «беллетристика» предназначалась для толпы, неспособной к научному и философскому мышлению. Помню, что пышные похороны Тургенева в Петербурге в августе 1883 г., на которых я присутствовал, навели меня на мысль, что толпа может чествовать только романистов или артистов, но не деятелей науки и великих мыслителей. В своих тогдашних записях я развивал эту мысль в крайней форме, доходя до полного отрицания эмоциональной поэзии. Скоро, однако, я убедился, что я сам гораздо более романтически настроен, чем думал. В те летние дни я позволил себе баловство: перечитывал повести Тургенева и романы Гончарова, которые в ранней юности читал без должного внимания. Однажды, дочитав «Несчастную» Тургенева, я уткнулся лицом в подушку и заплакал. В комнате никого не было, но я стыдился своих слез, низводящих меня на уровень толпы и сентиментальных барышень. И все же это было для меня уроком: я понял, что нельзя так резко разграничить области Разума и Эмоции, что истинно художественное произведение, даже без определенной идейной подкладки, может служить таким же источником глубоких размышлений, как хороший философский трактат. И я уже не стыдил себя, когда вслед затем с волнением читал удивительный роман «Обрыв» Гончарова, от которого в течение двух недель не мог оторваться.
Позже лирическая поэзия, в особенности лирика природы, до такой степени захватила меня, что я на прогулках редко расставался с томиком любимого поэта. Моим любимейшим поэтом стал Виктор Гюго, который так гармонически сочетал в своих произведениях чистую лирику с поэзией мировых проблем и восхищал меня своими блестящими антитезами. Зато я оставался совершенно равнодушным к театру, особенно драматическому. В Петербурге я крайне редко посещал театральные представления, убежденный в том, что актеры не дадут мне более того, что дает мне сам автор при чтении его драмы, что, например, для понимания Шекспира я не нуждаюсь в комментариях даже гениального актера. Более трогала меня музыка (помню потрясающее действие «Гугенотов» Мейербера), но искусственная обстановка поющих героев в операх отталкивала меня своей внутренней фальшью. Впоследствии