Натан Эйдельман - Последний летописец
Разумеется, в юбилейных речах, статьях об историке говорилось и много дельного, интересного. В Академии наук признавали, например, что „критика составляла слабую сторону исторических достоинств Карамзина“, воздали хвалу нравственной личности историка, поднимавшей „достоинство истории“. Откликнулся и ряд западных ученых — в том числе выдающийся немецкий историк Леопольд Ранке: „Карамзин имеет главным образом ту заслугу, которой именно я не в состоянии оценить: он писал превосходно на своем языке, доступно для своего народа и через то сделался популярным. Но его популярность приобретена им не за счет учености в исследованиях. Я обращался к его труду с пользою во всех тех случаях, которых он касается, и живо чувствовал отсутствие его в тех эпохах, о которых он не писал. <…> Он писал не только для своего народа, но и вообще для целого мира“. Все это, однако, не меняло общей картины.
„КАРАМЗИН РЕШИТЕЛЬНО УПАЛ“
Катенин (1828): „История его подлая и педантичная, а все прочие его сочинения жалкое детство; может быть, первого сказать нельзя, но второе должно сказать и доказать“.
Кюхельбекер, отдавая должное слогу, умению Карамзина, все же замечает — „покойный и спокойный историограф“.
„Карамзин менее либеральный, чем император“, — запишет один из русских заграничных издателей.
Герцен — человек совсем не карамзинских идей, но сам изумительный историк-художник: „Великое творение Карамзина, памятник, воздвигнутый им для потомства, — это двенадцать томов русской истории… Но Карамзину не хватало того саркастического элемента, который от Фонвизина перешел к Крылову и даже к Дмитриеву — задушевному другу Карамзина. В мягком и доброжелательном Карамзине было что-то немецкое. Можно было заранее предсказать, что из-за своей сентиментальности Карамзин попадется в императорские сети, как попался позже поэт Жуковский. История России сблизила Карамзина с Александром. Он читал ему дерзостные страницы, в которых клеймил тиранию Ивана Грозного и возлагал иммортели на могилу Новгородской республики. Александр слушал его с вниманием и волнением и тихонько пожимал руку историографа. Александр был слишком хорошо воспитан, чтобы одобрять Ивана, который нередко приказывал распиливать своих врагов надвое, и чтобы не повздыхать над участью Новгорода, хотя отлично знал, что граф Аракчеев уже вводил там военные поселения“.
Чернышевский, говоря о Карамзине и писателях XVIII века, призывает восхищаться „тем, что было у этих писателей лучшего“, но в то же время находит, что „при появлении Пушкина русская литература состояла из одних стихов, не знала прозы и продолжала не знать ее до начала 30-х годов“.
Проза карамзинской „Истории“, которую сам Пушкин считал образцовой, как видим, в расчет не принимается.
Мы выбрали несколько оценок с революционной стороны; еще красноречивее их отсутствие или почти полное отсутствие в конце XIX- начале XX века.
Не на карамзинских путях русская освободительная мысль ищет выхода ~ и все реже упоминает, цитирует историка-художника, монархиста, консерватора.
За это он подвергается, как видим, критике и опале даже со стороны либеральной (Милюков, Кизеветтер).
Наконец, была еще славянофильская, почвенническая критика: с одной стороны, Карамзин здесь пользовался полным признанием — за живые образы допетровской Руси, за критический взгляд на Петра I; по мнению И. Киреевского, историк — „чистая совесть нашего народа“; но при этом — Карамзин подозревается в незнании России.
И. С. Аксаков: „У Карамзина… гладкая, даже изящная или безличная нерусскость“.
Достоевский вспоминал, что уже к десяти годам „знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которую всегда по вечерам нам читают отец“; но при этом писатель смеялся над незнанием народа, о котором надо судить „не по карамзинским повестям и по фарфоровым пейзанчикам“.
Тоньше других судит Аполлон Григорьев. Он тоже отмечает „непонимание народности“, но притом находит, что „образ мыслей и чувствований“, равно как и язык Карамзина, улучшаясь с летами, все более и более приближается к языку старых памятников.
Григорьев, можно сказать, вызывающе непоследователен — и в этой противоречивости живая мысль, искреннее нежелание свести концы с концами „любой ценой“. „Карамзиным и его деятельностию общество начало жить нравственно“. Написав это, Григорьев затем продолжает „как многие“: „Для нас, людей иной эпохи, в Карамзине почти что ничего не осталось такого, чем бы мы могли нравственно жить хотя один день; но без толчка, данною литературе и жизни Карамзиным, мы не были бы тем, чем мы теперь“. Однако автор чуть ли не берет обратно сказанное, вспоминая с наслаждением свое „суеверное уважение к Карамзину“: „Как только перенесся я в его эпоху и в лета собственного отрочества, как только припомнил „Письма русского путешественника“… Белинский попрекал их за пустоту. Все это так… А все-таки „Письма“ — книга удивительная!..“
Григорьев принадлежит к тем немногим читателям Карамзина, кто желает взглянуть многогранно, уйти от „общепринятых крайностей“. Тут Григорьев продолжил линию Пушкина; к ней явно близок и Гоголь, который, разумеется, не мог принять карамзинской манеры письма, но притом полагал, что „Карамзин представляет… явление необыкновенное. Вот о ком из наших писателей можно сказать, что он весь исполнил долг, ничего не зарыл в землю и на данные ему пять талантов истинно принес другие пять“. Гоголь надеялся, что настоящая оценка еще впереди. „О Державине, Карамзине, Крылове ничего не сказали или сказали то, что говорит уездный учитель своему ученику, и отделались пошлыми фразами“.
„НИЧЕГО НЕ СКАЗАЛИ ИЛИ ОТДЕЛАЛИСЬ…“
Только что обозначенная линия исторического, нравственного понимания, не скрываем, кажется нам наиболее близкой к истине.
Но в течение многих десятилетий ее почти не замечают, почти не слышат; тут отнюдь не упрек, а исторический факт: российская мысль, политическая, идейная борьба второй половины XIX-начала XX века развивалась в сложном водовороте притяжений и отталкиваний, где для таких явлений, как Карамзин, часто находились категорические, крайние, страстные оценки: либо панегирик, либо — „решительно упал“.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});