Нина Воронель - Содом тех лет
Его ничуть не смущало, если он сам себе противоречил. Помню, я как-то прочитала ему свою короткую пьесу «Змей едучий», – реалистическую до абсурда картинку русской жизни. Выслушав меня, он возмутился и продекламировал, насколько мог, зычно:
«А любовь к русскому человеку где? Нет у тебя любви! А русского человека надо любить. Нельзя о нем без любви писать!»
Что не помешало ему на следующий день объявить, будто главная затаенная мечта каждого русского человека – это насрать на потолок в церкви. Я не уверена, что в этом утверждении прозвучала особая любовь к русскому человеку, а впрочем, я могу ошибаться – может, именно такая охальная мечта и побуждала Андрея к любви? Может, именно сама эта мечта была ему по-особому дорога?
Что до последних лет – для меня образ Синявского сильно изменился с тех пор, как он выехал на Запад. Он как бы преобразился, – именно потому, что остался верен себе. В России Синявский был, во-первых, русским националистом, во-вторых, человеком религиозным. Он вращался в среде, в которой большинство еще недалеко ушло от марксизма, и лучшие люди были либералы. А Андрей, в пику всем, регулярно ходил в церковь, и нам казалось странным, что он ходит туда и бьет земные поклоны заодно с ветхими старухами. Ведь он не только сам крестился, но и сына крестил, а это вовсе еще не было принято тогда в нашем окружении.
Помню, однажды, еще до ареста, везли мы всю святую семейку к нашему другу – детскому врачу. И всю дорогу в машине оба они, и Андрей, и Марья, – Егор по малолетству еще молчал, – всячески поносили нашу цивилизацию, и так меня этим разозлили, что я сказала: «Что вы так воюете против цивилизации, если сами ею пользуетесь вовсю? И холодильник у вас есть…» Холодильник в нашей среде тогда еще был роскошью.
«Холодильник можно выбросить…» – задумчиво сказал Андрей, и Марья замолкла, как в рот воды набрала.
Но я не унималась:
«И зачем вам врач? Если ты так веруешь в Бога – помолись Богу, зачем тебе врач?»
В ответ Андрей медленно произнес, взвешивая «за» и «против»:
«А что, это мысль. Действительно, зачем нам врач, Марья?»
Тут Марья взвилась – испугалась, что он и впрямь сейчас откажется от врача. Она закричала:
«Хватит, Нелка, его дразнить! Заткнись!»
А я никак не отстаю:
«Я понимаю, как ты, Синявский, накоротке с Господом Богом разговариваешь. Но непонятно мне, зачем тебе для этого в церковь ходить, земные поклоны при всех бить? Ведь с Богом и наедине поговорить можно?»
А он мне с такой юродивостью в голосе:
«Это что же – весь русский православный народ с Богом в церкви общается, а я, Андрей Донатович Синявский, такой аристократ, я дома с ним общаться буду? Нет уж – я, как весь русский народ, я в церковь пойду!»
Я ему поверила, а он и тут меня обхитрил. По переезде в Париж, где большинство русских эмигрантов – националисты и церковные прихожане, Синявского как подменили. Из русского националиста он превратился в либерала и в церковь ходить перестал. Потому что, когда все вокруг были либералы, интернационалисты – он играл в националиста, славянофила и верующего. А когда вокруг все оказались славянофилы, националисты и православные – он тут же вышел из общих рядов и опять оказался вовне. Потому что он мог быть только один! Это – его главная черта. Быть одним-единственным. Потому он и стал Абрамом Терцем – все шли в одну сторону, а он взял и пошел в другую! Все стремились быть Иванами, а он взял и стал Абрамом – накося выкуси!
Впрочем, христианские добродетели Андрея всегда казались мне весьма сомнительными. Помню, как он в пылу какого-то спора воскликнул: «Жить в соответствии с христианскими заповедями невозможно, в соответствии с ними можно только умереть!» Похоже, это ему и нравилось – почитать заповеди, но не выполнять, и тогда в зазоре между верой и грехом может вспыхнуть творческая искра. Он всю жизнь был авантюристом и любил играть с огнем – хоть реальным, хоть виртуальным. В молодости он затеял роман с дочерью Сталина, а за это ведь в те времена и голову запросто снять могли. Марья любила его поддразнивать: «Ох, Андрей, не доведет тебя до добра твоя любовь к русской истории!»
В нем всегда было литературно-фантастическое стремление превратить жизнь в литературу, а литературные тропы – в жизненные события. Его роман с Элен Замойской – тоже ведь не случайность. Замойская – человек, необыкновенный во многих отношениях: польская княжна и француженка одновременно, католичка и специалистка по русской литературе. Она не могла его не привлечь. Мы, пожалуй, так никогда и не узнаем, чем она привлекла его больше – умом, красотой, происхождением или своим особым положением – она ведь была дочерью французского военного атташе, и неизвестно, какие разведки держали руку на ее пульсе.
Андрей однажды обронил примечательную фразу: «Жизнь – это овеществленная метафора». Его собственная жизнь и есть овеществленная метафора. Художественный образ был для него всегда важнее жизни. Вот он и сочинил для себя образ перевертыша Абрама Терца, сам срежиссировал его и сыграл, выделив в этом спектакле для Юлика вторую роль. Была ли это просто игра или серьезный сюжет с заранее обдуманным намерением – никто не знает.
А кто знает – не расскажет.
Версия мистическая
Все началось с кошки. Я понимаю, что люди, рационально мыслящие, мне не поверят и, скорей всего, будут правы. И все же я настаиваю – для меня все началось с кошки. В кошке этой не было ничего из ряда вон выходящего, – обыкновенная кошка, серо-черная, беспородная, немолодая и не очень красивая. И даже имя у нее было самое обычное – Мурка. Совсем как в известной одесской песне: «жила в том доме кошка, звали ее Мурка».
Вот только дом был не совсем обычный для Советской России тех лет – это был даже не дом, а нарядная двухэтажная вилла под красной черепичной крышей, щедро украшенная всевозможными архитектурными излишествами – лоджиями, портиками, террасами, балконами и балюстрадами. Стояла эта вилла на берегу Волги на опушке прелестной сосновой рощи на окраине не менее прелестного, абсолютно не российского, городка Дубна, несущего в себе, как раковина драгоценную жемчужину, Международный институт ОИЯИ – Объединенный институт ядерных исследований. По вычурному фасаду виллы, в которой жила кошка Мурка, хорошо гармонирующему с фасадами соседних фешенебельных вилл, можно было с легкостью догадаться, с кем был объединен институт ядерных исследований. С кем-то достаточно иноземным, чтобы законно претендовать на хорошо налаженный буржуазный быт и нероссийский комфорт.
На уютных, окаймленных тополями и кленами, улицах институтского городка свободно и часто звучала разнообразная иностранная речь, не совсем, правда, буржуазная, а больше народно-демократическая, но все же иностранная – немецкая, венгерская, чешская, польская, а в добрые старые времена даже и китайская. Мы этих добрых старых времен уже не застали – к моменту нашего переезда в Дубну от них осталась только легенда о том, как в одно прекрасное утро все китайские ученые, числом до пятисот, одновременно вышли из своих нарядных домов, споро построились в колонну по четыре и с громкой песней двинулись на вокзал. Там они, не переставая петь, организованно погрузились в специально поданный для них поезд, и с тех пор никто их больше не видел.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});