Александр Жолковский - Звезды и немного нервно: Мемуарные виньетки
Но именно убежищем. Сколь трезво смотрел М. Л. (вместе со своим постоянным собеседником Аверинцевым) на политическую конъюнктуру, хорошо видно из тех же «Записей». И с наступлением новых, более свободных времен он из ИМЛИ ушел. Помню, что я был поражен, услышав об этом от него самого. Он пояснил, что «как античник давно деквалифицировался». Для меня и это прозвучало невероятно, но в общей ретроспективе поддается сегодня осмыслению. С одной стороны, отпала необходимость прятаться – вскоре стало можно публично комментировать Мандельштама, в том числе его гражданскую лирику 1937 года. С другой, широко открылись непосредственные контакты с Западом, и его роль медиатора между мировой классической филологией и российской культурой потеряла исключительность. В целом, с М. Л. произошло в каком-то смысле то же, что со многими филологами-нерусистами (назову Аверинцева, Либермана, Щеглова), которые, выехав на Запад, с удвоенным вниманием обратились к всегда исподволь занимавшей их русской тематике. На службу этому финальному «обрусению» М. Л., разумеется, поставил и все то, что ранее приобрел в занятиях античностью и переводами.
Не будучи вседержителем, М. Л. не был и кенотически благостным «исусиком», или, ближе к античности, набоковским «сократиком». Даже и «сокращаясь» (из деликатности, по необходимости, иногда с иезуитским самоуничижением), он оставался трезвым, бескомпромиссным, полемически острым носителем выношенной им научной правоты – во многом сродни структурно-позитивистскому пафосу своего поколения. В моем опыте это был как бы еще один Мельчук, но не энтузиастично-конфликтно открытый миру и потому вынужденный эмигрировать, а изощренный, ироничный, житейски мудрый и потому сумевший «через все ваши революции сохраниться» (Зощенко), чтобы стать пророком в своем отечестве.
Он решительно отвергал постструктурализм («критику как самоцель») и при первой же встрече на Западе стал с пристрастием допрашивать меня, каким таким возможным собственным недопониманием я позволяю себе извинять его пагубные притязания. И он же убийственно деконструировал Бахтина, точно указав его место под солнцем 20-х годов. Помимо претензий на диалог с классиками, в Бахтине его раздражал непрофессионализм античника. Тот же упрек предъявлял он и Ольге Фрейденберг, – не забуду страстную демифологизацию ее работ и имиджа (я удивился, потому что был в свое время пленен «Поэтикой сюжета и жанра»), излитую в pendant к моему ахматоборчеству. Он с холодной усмешкой настаивал на запрете «читать в душе у автора» (напоминая мне Мельчука, старательно проводившего границу лингвистики ровно там, где кончались его интересы, и потому, например, оставлявшего за ее пределами прагматику). На моей памяти он сурово оценил нескольких коллег, а в одном случае просто отмахнулся («Что я, докладов X-а что ли не слышал?!»). Я внутренне содрогнулся, вспомнив, что он говорил мне в лицо («Собранные в книжку, ваши рассказы проигрывают, потому что недостаточно различны») и что мне передавали («Александр Константинович если решит что-то связать, то не беспокойтесь, свяжет»). Я уж не говорю о его ядовитых не-ответах «Медведю». Он был согласен нравиться, но не любой ценой.
Он щедро объявил Томашевского зачинателем, а Тарановского завершителем (у Пушкина – Здесь зачинатель Барклай, а здесь совершитель Кутузов) научной теории стиха, сознавая, конечно, что настоящий завершитель – он сам, и история поставит все на свое место. Тарановского (наряду с Брюсовым и Б. И. Ярхо) он, насколько понимаю, числил на своем научном небе, и много сил вложил в издание его работ в России, но его основоположную статью по теории семантических ореолов (о пятистопном хорее) с полным пиететом пересмотрел, превзошел и практически отменил (как классический синтез превосходит и отменяет романтические прозрения).
Он проповедовал – и, по-видимому, исповедовал – великую скромность, заботясь не преувеличить возможностей человека вообще и исследователя в частности (об этом много в «Записях»), и своим примером показал, сколь продуктивной может быть такая позиция.
Поистине, Кутузов.
Liverté
В «Письмах к Марии-Луизе Ботт» («НЛО», 77) М. Л. Гаспаров несколько раз настойчиво возвращается – иногда в одних и тех же выражениях – к своей излюбленной мысли (она есть и в «Записях и выписках») об ограниченности человеческой свободы.
...«В свободу, пожалуй, я не верю – точнее, верю в свободу человека принимать на себя ответственность за несвободный поступок. Как в “Царе Эдипе”: ни один его поступок не был свободным, все были предопределены, но когда он признает свою вину за них и наказывает себя, это уже свободный его поступок. В частности, это значит: я не имею права осуждать никого другого за такой-то поступок, потому что у него была (пусть скрытая от него) объективная причина, а у той причины – своя причина, и так далее… А делать выбор в жизни нам приходится на каждом шагу, и это всегда выбор между “хорошим” и “привычным”; “привычное” – это тот стереотип, который сложился в нас с детства, а “хорошее” – то, как мы хотели бы его изменить… Иногда говорят: он виноват, потому что, зная предсказание “убьешь отца”, он должен был воздержаться от убийства кого бы то ни было. Так вот, говорящие это забывают: в Греции невозможно было прожить жизнь, никого не убив. В лучшем случае – в сражении, в худшем – в такой нечаянной схватке, как Эдип» (с. 158–159).
Последний поступок Эдипа, конечно, самый поразительный, но свободный ли?
Поразителен он потому, что герой сам себя наказывает и приносит себя в жертву для блага людей. Более того, это мета-поступок – поступок по поводу предыдущих. А приводит к нему тоже поразительная линия публичного самоанализа, недаром этот сюжет так полюбился Фрейду. В ходе следствия Эдип узнает новое о себе, своем прошлом и даже настоящем, так что соблюдается основное табу детективного жанра (кстати, нарушенное в одном романе Агаты Кристи): если рассказчик (здесь – Эдип в роли следователя) знает, кто преступник, он не имеет права скрывать этого.
Однако испытания на свободу воли Эдип по ригористической гаспаровской мерке, боюсь, не выдерживает. Хотя это и мета-поступок, и притом «хороший» (что для Гаспарова важно), это все-таки поступок, и как таковой он подлежит законам причинности. Просто в случае мета-поступков работает мета-причинность, зависимость от соответствующих мета-факторов – моральных норм, кодов поведения, жизнетворческих сценариев. Собственно, трагедия Эдипа не была бы трагедией, если бы она не строилась на непримиримом конфликте взаимно противоположных, но внутренне неукоснительных справедливостей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});