Александр Жолковский - Звезды и немного нервно
Впервые я увидел его полвека назад. Один из, наверно, уже немногих, я помню его высоким, крепко сложенным, даже полноватым, с густыми волосами — рыжевато-каштановыми, расчесанными на пробор. Я был на 1-м курсе, он, следовательно, на 3-м. Познакомился с ним не я, а Юра Щеглов — кажется, на лекциях С. М. Бонди, которого помню только издали. (Юра говорил, что, когда мел крошился, Бонди с наигранной капризностью требовал принести другой, лучший: «Принесите мне чехословацкий мел!». Дальше Чехословакии тогдашние мечты о хорошей жизни не простирались.)
Кажется, настоящее знакомство началось с того, что однажды в коридоре Иняза я осмелился попросить оттиск статьи о баснях Эзопа (1968) — и вскоре получил его (он надписал: «… с неожиданностью…»). Эту работу я ценю особо, как ранний вклад в теорию инвариантов, причем тематических, и всегда включаю в соответствующие курсы, рядом с пропповской «Морфологией» и якобсоновской «Статуей».
Немного ближе мы сошлись в начале 70-х, в рамках полуофициального инязовского Семинара по структурной поэтике, основанного Д. М. Сегалом. После его отъезда в Израиль Семинар приютил И. Р. Гальперин (of all people), и там вспоминается доклад Джеймса Бейли на какую-то очень специальную тему (по английскому или немецкому стихосложению), а в прениях — выступление, практически содоклад, М. Л., у которого нашлись собственные, отличные от бейлиевских, подсчеты на том же материале. В силу своей американскости (а отнюдь не контраргументов М. Л.) этот доклад оказался в Инязе последним, после чего семинар некоторое время просуществовал в Институте русского языка, под эгидой В. Д. Левина, и там последним стал уже мой доклад об окне у Пастернака, в ходе которого М. Л. и Марина Тарлинская что-то громким шопотом обсуждали и подсчитывали — оказалось, сравнительную частоту метонимий и метафор у Пастернака, — чтобы опровергнуть трактовку Якобсоном пастернаковской поэтики как основанной на смежности. Так или иначе, семинар был из ИРЯ выдворен, В. Д. Левин уехал опять-таки в Израиль, а семинар, уже на совершенно птичьих правах, перебазировался ко мне домой, где продержался три года, до моего отъезда тоже как бы в Израиль, а в действительности в Штаты, и тогда перебрался к Мелетинским.
Об этом Семинаре уже писалось (в том числе М. Л. и мной), здесь коснусь только археологического (в смысле Фуко) вопроса, почему, с одной стороны, он был гоним, а с другой, не разгромлен. Гонима была как сама полудиссидентская семиотика, так и ее ненадежные представители, норовившие свалить за рубеж. Формулой выживания, особенно на домашних, то есть, в сущности, антиобщественных началах, было четкое отделение поэтики от политики. По молчаливому уговору, стихи разбирались, в том числе полузаконные (Мандельштам, Цветаева), чуждые теории обсуждались, в том числе американские (Якобсон, Риффатерр, Лаферрьер, Каллер), иностранцы приглашались, в том числе буржуазные (Тарановский, Эд Браун), а «Хроника», КГБ, подписанты — не поминались. Но однажды это хрупкое равновесие было нарушено.
Мы собирались вечером, доклад мог длиться и час, и два, и только потом подавался чай с вареньем и кексом (из «Праги», с изюмом, длинный, мы называли его «рыба»). Чаепитие уже началось, когда в дверь позвонили. Это оказался Игорь Мельчук, с портфелем и двумя рюкзаками, — он был рядом и решил что-то занести для нашей завтрашней работы.
Мельчука, гениального лингвиста, пламенного диссидента и заклятого врага гуманитарных печек-лавочек, я с Семинаром никак не смешивал. Он понимал, что явился не в свой день, но не пустить его дальше передней было бы некрасиво, и я пригласил его к столу. Его, конечно, все знали, он же, великодушно оставляя в стороне поэтику, с места в карьер заговорил о политике, арестах, Буковском, — не замечая, что все примолкли. Выговорившись и напившись чаю, он поднялся из-за стола с туристским: «Ну что, народы, по домам?!» Я попросил его не разгонять моих гостей, проводил и вернулся в гостиную извиняться. Но «народы» (Ю. И. Левин, Е. М. Мелетинский, Т. М. Николаева, О. С. Седакова, И. М. Семенко, Ю. К. Щеглов и другие) уже оттаивали и разговор возвращался в безопасную колею, когда раздался заикающийся голос М. Л.: «А кто такой Буковский?» (Сегодня так прозвучало бы: «Кто такой Ходорковский?»)
Это было сказано с безукоризненной наивностью, вполне в образе чудака-ученого не от мира сего, но задним числом может быть прочитано с аналитическим акцентом не на «наивности», а на жизни «в образе». М. Л. не был прост, — не оскорбим его памяти этой банальностью.
С легкой руки Пастернака (его слов о Рильке) в наш обиход, в частности, винюсь, мой, вошли слова о том, что нас читают на небе. И не только читают, нам оттуда еще и пишут. Внимание богов лестно, с ними приятно быть накоротке, и мы тем охотнее обожествляем своих корреспондентов. Наши игры понятны. Что касается богов, то ими, по известной формулировке, быть трудно, — потому что дело-то человеческое, слишком человеческое. Особенно когда делается оно в неблагоприятных условиях. Отдать должное этому реальному труду, на мой взгляд, важнее, чем законопатить его в упрощающем коконе легенды.
Секрет «простого» образа М. Л., рассчитанного на выживание и успех в советском, да и в любом человеческом обществе, состоял в «нестрашности». Великий эрудит, знаток мировой (в том числе легендарной античной) культуры и истории, многих языков, статистических методов и, добавлю, человеческой природы (по прочтении «Записей и выписок» в этом не приходится сомневаться), не выглядел угрожающе благодаря своей отрешенно академической внешности, заиканию, предупредительным манерам, да и «неактуальности» занятий — античной древностью и стиховедческими подсчетами. Для филолога-классика работа в ИМЛИ, занятом досье на российских и западных писателей и поддержанием идейно-политической амуниции в боевой готовности на случай выезда членов ЦК в соответствующие страны, была неплохим убежищем: государственные визиты в Древнюю Грецию и Рим оставались редкостью.
Но именно убежищем. Сколь трезво смотрел М. Л. (вместе со своим постоянным собеседником Аверинцевым) на политическую конъюнктуру, хорошо видно из тех же «Записей». И с наступлением новых, более свободных времен он из ИМЛИ ушел. Помню, что я был поражен, услышав об этом от него самого. Он пояснил, что «как античник давно деквалифицировался». Для меня и это прозвучало невероятно, но в общей ретроспективе поддается сегодня осмыслению. С одной стороны, отпала необходимость прятаться — вскоре стало можно публично комментировать Мандельштама, в том числе его гражданскую лирику 1937 года. С другой, широко открылись непосредственные контакты с Западом, и его роль медиатора между мировой классической филологией и российской культурой потеряла исключительность. В целом, с М. Л. произошло в каком-то смысле то же, что со многими филологами-нерусистами (назову Аверинцева, Либермана, Щеглова), которые, выехав на Запад, с удвоенным вниманием обратились к всегда исподволь занимавшей их русской тематике. На службу этому финальному «обрусению» М. Л., разумеется, поставил и все то, что ранее приобрел в занятиях античностью и переводами.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});