Александр Ливергант - Оскар Уайльд
Послание получилось длинное, но смысл его прост, Уайльд выразил его всего в нескольких словах в письме тому же Россу: «Я виню его в том, что он недооценил человека, чью жизнь погубил». Ни убавить ни прибавить. Кое-что, впрочем, прибавить стоило бы.
«De Profundis», как и всякое значительное произведение, можно прочесть по-разному. Как исповедь со сквозным мотивом жертвенности и самоотречения. Как любовное письмо, полное горьких попреков в адрес возлюбленного и в то же время тайных, невысказанных надежд на восстановление отношений. Как «элегию потерянного величия»: «Я был символом искусства и культуры своего века…»[41] Как религиозный и искусствоведческий трактат: едва ли не большая часть письма посвящена рассуждениям о христианстве и искусстве. И наконец, как уже известную читателю историю отношений с Дугласом — с первых дней знакомства до трагической весны 1895 года. Историю, рассказанную переродившимся в застенке человеком. Тюрьма, где царит страдание, «наивысшее из чувств, доступных человеку», словно бы дает автору письма право проанализировать эту грустную, поучительную историю, посмотреть на нее, так сказать, с высоты своего прозрения.
Латинское название разросшегося до размеров книги письма взято из начала 129-го псалма: «Из глубины взываю к тебе, Господи». Взывает Уайльд, однако, не к Господу, а к лорду Альфреду Дугласу, причем в отношении к адресату ощущается душевное смятение; его сознает и сам Уайльд. «Я не достиг пока душевного покоя, — признается он Бози в конце своего послания. — Свидетельство тому это письмо с переменчивыми, неустойчивыми настроениями».
С одной стороны, Уайльд винит себя, что позволил Дугласу «всецело овладеть моей жизнью», что из-за своего «пресловутого добродушия дошел до полного нравственного падения». Попрекает своего возлюбленного и в «безудержном расточительстве», и в неблагодарности, жадности, беззастенчивости, низких побуждениях. В том, что он «постоянно становился между мной и моим творчеством», что «навлекал на меня несчастья во всем». И, попрекая, противоставляет Дугласу себя, ставит себя в пример: «в тебе ненависть всегда была сильнее любви», я же «старался сохранить в живых самый дух и душу любви».
Однако с другой стороны — и это, возможно, самый безотрадный мотив «De Profundis», — Уайльд, хоть он, как ему кажется, и переродился в юдоли печали, хоть и не видел Дугласа два года, находится в плену прежних иллюзий. Не только не отказывается от дальнейших отношений с человеком, «расшатавшим его нравственные устои», но, не исключено, рассчитывает на продолжение этих отношений. «Мне еще предстоит заново узнать тебя, — говорится в конце письма. — Быть может, нам обоим еще предстоит узнать друг друга». То есть: давай забудем прошлое, начнем с чистого листа. Дуглас, в чем Уайльд многократно убеждался, неисправим. Наслаждения, «бесстыдные излишества» являются его жизненным принципом, однако неисправим в своем прекраснодушии и Уайльд. К человеку, по его же собственным словам, его погубившему, он по-прежнему относится с поистине христианским милосердием и — более того — этим своим милосердием словно бы бравирует. В письме отчетливо звучат христианские мотивы, в том числе и мотив избранничества: Уайльд-страдалец избран наставить Дугласа на пусть истинный, указав ему всю меру его падения.
Можно, пожалуй, назвать точную дату, когда Уайльд в полной мере постиг смысл тюремного страдания. День 7 июля 1896 года явился для писателя высшей точкой постижения карательной тюремной системы, которую он так мечтал изменить к лучшему. В этот день в Редингской тюрьме за убийство жены был повешен тридцатилетний гвардеец-кавалерист Чарлз Томас Вулридж. Ни одна петиция о необходимости реформы британских тюрем — а Уайльд написал их множество — не сравнится по силе воздействия с его поэмой «Баллада Рэдингской тюрьмы», задуманной в тюрьме и выпущенной через год после освобождения за подписью С.3.3. Оговоримся: по силе художественного воздействия. Увы, чиновники, которые задействованы в пенитенциарной системе, поэм, как правило, не читают.
Поэма написана о казни Вулриджа. Но не только — может даже, не столько — о ней. Трагическая судьба приревновавшего жену и перерезавшего ей горло гвардейца для Уайльда во многом лишь предлог. В «Балладе» Уайльд куда больше — пусть и между строк — пишет о своей судьбе. О наболевшем, о тех «болевых точках», что явились причиной его тяжких душевных и физических страданий.
О тюрьме — институте, по Уайльду, противоестественном: «Луну уродуют решеткой, / И солнца лик слепят». Тюрьма, утверждает Уайльд, не только не излечивает человеческую душу от содеянного греха, но ввергает ее в грех еще больший: «Деянья подлые взрастают, / Как плевелы, в тюрьме».
О тюремной судьбе самого Уайльда. В поэме описывается все то, о чем он умалчивал в разговорах с друзьями, о чем не жаловался начальнику тюрьмы и надзирателям из страха попасть в лазарет или в карцер. О своих тщетных, «безумных» надеждах. Надеждах слабого, которые никогда не сбываются и которыми не тешат себя сильные, такие, как Вулридж:
Он не ломал с тоскою руки,Как те, в ком мало силИ кто в отчаяньи НадеждуБезумно оживил…
О беспросветном тюремном быте, который Уайльд в «De Profundis» называет «временем Скорби»: «У нас царит единственное время года — время Скорби»:
Канаты рвали мы — и ногтиВ крови ломали мы,Пол мыли щеткой, терли двериРешетчатой тюрьмы, —Шел гул от топота, от ведер,От адской кутерьмы.
О тюремном одиночестве, от которого сходишь с ума:
Живем мы — каждый в узкой келье,Вонючей и глухой,Живая смерть с гнилым дыханьем —За каждою стеной.
О тоске, которая преследует днем и особенно ночью («И сон не хочет лечь, но бродит / И к времени кричит»):
Всегда глухая полночь в сердцеИ тьма со всех сторон…Забыты всеми, — мы и теломИ духом здесь живем.
Наконец, о том, о чем Уайльд говорил и писал не раз. «Самая ужасная черта нашего времени, — пишет Уайльд в „De Profundis“, — то, что оно умеет вырядить Трагедию в одежды Комедии». По существу, эту же мысль, если читатель не забыл, высказывает Уайльд и в письме Леонарду Смизерсу: «Ужас тюремной жизни — в несоответствии между трагедией души и смехотворной нелепостью твоей внешности». В «Балладе» же эта мысль, столь близкая трагикомическому искусству не девятнадцатого, а уже двадцатого столетия, находит свое выражение в одной из самых запоминающихся строф:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});